— Послышалось. — Лицо ее темно пылало и было непривычно серьезно. — Нет, нет, родной мой. — Она чуть надвинулась грудью, слабо подтолкнула — они снова танцевали.
Но вот постучали уже явственно, твердо.
— Да ну его к черту! — Вероника вырвалась, будто бы — послышалось Константину Николаевичу — зло всхлипнув или всхрапнув, и пошла к двери.
— Подожди, кого к черту?!
— Да фельдшер наш! Опять притащился. Просила я его!
Услышал, как в сенях что-то раздраженно и резко говорила Вероника, голос ее натыкался на бубнящий, упрашивающе-ласковый басок и вяз в нем.
Тяжело протиснулся в дверь большой, высокий человек в черной собачьей дохе, с широким ясным лицом, большегубый, с туманно-добрыми глазами.
— Здрассьте. Вот Вероника Александровна ругается, гонит меня, незваного, а вы знаете… Давайте знакомиться, — протянул теплую, широкую ладонь. — Петро. А вы знаете, Константин Николаевич, такая звериная тоска одолела, думаю, загляну на огонек. — Он кивнул на окна, плотно закрытые тяжелыми шторами.
— Это я понимаю, — Константин Николаевич приглашающе показал на стол. — Проходите. Я хоть и не хозяин, но, думаю, и ты, Вероника, сжалишься над тоскующим человеком.
Она молча, первой прошла и села, немного боком, к столу, обняв себя за плечи. Петро быстро пьянел.
— Хоть Вероника Александровна и ругала меня, а вообще-то она очень добрая. Поверите, добрее женщины, уж наверное, и не бывает. Уж такая добрая…
— Помолчал бы ты, Петр Григорьевич. А лучше всего восвояси тебе отправиться. — Она побледнела, осунулась и тяжело, пристально смотрела на Петра.
— Все, все, больше не буду, — но молчал недолго и уже звал Веронику Никушкой.
— Никушка, ну, зачем же так-то. Ты же знаешь, как я к тебе… Ну, Никушка, я же со всей душой… — и обиженно топырил большие свои, телячьи губы и смотрел на все неотрывно полными бессмысленной, телячьей доброты глазами. Она уже ничего не говорила, только дергала головой, как замученная путами лошадь.
Потом принялся долго, ласково, заплетающимся языком, рассказывать, как шел он однажды в эвенкийский чум принимать роды и встретил медведя. Объяснял, почему пешим отправился — сломалась моторка; объяснял, какой инструмент с собой взял, и что до этого роды он никогда не принимал и потому взял еще с собой учебник… До медведя он добраться никак не мог. И Константин Николаевич, уже не слушая его, засыпал; сквозь красноватый туман с удовольствием видел, как удаляется, удаляется от него Петро и вот-вот растворится, исчезнет.
Константин Николаевич встряхнулся, извинился и решительно пошел к кровати. Скинув ботинки, прилег поверх покрывала.
Вероника сразу же погнала Петра.
— Уходи, хватит! Видишь, замучил человека. Я со стыда не знаю, куда деться. Распустил тут свои… Уходи! Быстро.
Петро с пьяным простодушием отвечал:
— Да, я уйду, а вы тут без меня начнете что-нибудь.
— Пошел вон! Дурак! Не смей мне больше на глаза показываться!
Константин Николаевич уже не слышал, как она притащила из чулана раскладушку, как приготовляла постель и как долго сидела на раскладушке и плакала, не чувствуя босыми ногами настывшего к утру пола…
Утром, по дороге к самолету опять спросила, видимо, не в силах выбраться из вчерашней колеи:
— А ты помнишь майскую вечеринку? На четвертом курсе? Ну, еще мы за город поехали, на дачу? Как раз к Алке Семеновой. Еще Дашенька Кравцова пела тогда, а у гитары струны порвались. Ты тогда все плоскогубцы искал, поправить. Неужели не помнишь?
— Нет, не помню, — ответил Константин Николаевич.
Он увидел, как из-за угла аэропортовской избушки выглянул Петро и снова спрятался. Константин Николаевич покричал его. Петро, виновато, ласково косясь на Веронику, подошел.
— Счастливо, Константин Николаевич. Как самочувствие, нормальное?
— Вероника, я тебя очень прошу не сердиться на Петра. А то и я вроде виноват перед ним.
— Да ну его.
Петро сдвинул шапку на затылок, подмигнул Константину Николаевичу.
— Помиримся. Не сердись, Вероника Александровна. Так сказать, перед лицом отлетающего товарища.
Константин Николаевич помахал им еще в окно, отвернулся, нахохлился, поднял воротник.
Конечно, он помнил эту майскую вечеринку. Он провожал тогда Дашеньку Кравцову. Шли по утренним, розовеющим улицам, Дашенька несла на плече огромную яблоневую ветку, которую он обломил в каком-то саду, и разодрал, залезая на забор, новый пиджак. Смотрела на него сквозь белые, диковато вздрагивающие цветы своими серыми, горячо-серыми глазами и спрашивала:
— Что же ты молчишь, Костик? Хочешь, я тебе счастливый найду? — и перебирала цветы тонкими длинными пальцами, а он отворачивался, чуть не до слез мучаясь нежностью к этим пальцам. Он все пересиливал горькую сухоту в горле, наконец, смог, сказал Дашеньке, что любит ее и что только этим и жив. Дашенька промолчала, перекинула ветку на другое плечо, взяла его за руку, значительно, крепко сжала.
А на крыльце, уже позвонив, не отводя горячих, счастливых глаз, простилась:
— Нет, Костик. Пусть сразу больно, но нет. Нет, нет.
Он так старательно забывал ее. А теперь опять, наверное, будет сниться и махать яблоневой веткой из темного, сонного проема окна.
1977 г.
СИТЦЕВЫЕ ЗАНАВЕСКИ
На белом подоконнике самовольно, невесомо перемещалась желтая цветочная пыльца. Обтекала горшочки с геранью, обернутые серебряной фольгой, прибивалась к баночкам-скляночкам с пудрами, кремами, притираниями.
Смуглая, быстрая рука, с колечком на безымянном, распахнула окно — пыльца взвихрилась и просеялась на блестяще-охристые половицы. Ситцевые занавески затрепетали, защелкали и, прильнув к гераням, запарусили под напором утренней прохлады.
Под окном дотлевали поздние цветы мать-и-мачехи, старая черемуха сыпала последними обуглившимися лепестками, а дикая вишня только-только занималась бело-розовым. И гаснущий цвет, и свежевспыхнувший прибавляли дыханию утра терпкой печальной чистоты.
Снова мелькнула смуглая рука с колечком на безымянном, охваченная теперь прозрачной голубой тканью, и захлопнула окно. Занавески увяли, стекло припотело от сизого солнечного тумана.
Девушка приостановилась у зеркала: «Может, не пудриться сегодня?» — пожалела зарозовевшую после холодной воды кожу, вздохнула: «Но и голощекой-то нехорошо», — потянулась к пудренице, густо припорошилась, разровняла пуховкой, обмахнулась — на помучневшем лице резко проступили тонкие, черные брови, как-то недобро выделились глаза — и смородиновая, живая чернь вроде бы потускнела.
В дверях опять притормозила: «Что-то забыла! Ох ты, господи! Дороги же не будет. Ну что, что?» — вспомнила, вернулась, наклонилась над кроватью подружки, потормошила: «Дусь, а Дусь!» — Та еще глубже и глуше забилась под одеяло, только рыже-каштановый клок выплеснулся на подушку. «Если и добужусь, не запомнит спросонья». — Нашла лист бумаги, написала: «Дусь! Сходи, будь лапочкой, за туфлями в мастерскую. Квитанция в сумке. Надя». Положила записку на пол и прижала Дусиным шлепанцем.
В прихожей приоткрыла соседнюю дверь, напряженным шепотом позвала:
— Коля! Ко-ля! Вставай. — Хозяйка будильников не любила и квартирантам не позволяла держать. — Коля! Утро на дворе.
В углу, за печкой Надя увидела лыжную палку, просунула ее в дверь, дотянулась до кровати, потыкала в темный ком.
Коля будто и не спал. Откинул одеяло, длинной худой рукой схватил палку:
— Я тебе кто?! Куль картошки?!
— Хуже. И так опаздываю. Вставай. — Вырвала палку и снова ткнула его в бок.
— Все, Надежда, конец света. Насквозь ты меня. — Коля вдруг вскочил, бросился к двери, худой, долговязый, в небесной маечке, в красных плавках.
Надя выронила палку, тихо взвизгнула:
— Дурак бессовестный! Ненормальный! — и вылетела из дома.
У старой деревянной лестницы, почти отвесно спущенной на берег, Надя помедлила: ступеньки сносились, зловеще поскрипывали в пазах, перила развалились, как борта у телеги — коричневым, трухлявым дымком отзывалась лестница на каждый шаг, со дня на день собиралась рассыпаться и скорее всего именно под Надей. Окольная же, пологая тропка петляла меж молодых бурьянов, лебеды, полыни, еще обильных розовой, парной росой — и ноги мокрые будут, и босоножки раскиснут, и юбка по подолу зазеленится и тяжело почернеет. Судорожно схватившись за шаткие перила, приойкивая про себя, она ступила на лестницу.