…И утром у него — прекрасное, легкое, праздничное настроение, словно все еще он не проснулся и находится во власти сладких ночных видений. Он спрашивает Веру:
— Что тебе снилось? Ведь, правда же, спилось? Я почти уверен — нам снился один сон. Давай вспоминать подробности.
Вера огорченно вздыхает:
— Ты почти ясновидец. Я в этом почти уверена. Но, прости, спала как убитая. И могла бы проспать полную рабочую смену.
— Да-а… Как же это я? Оплошал, оплошал. Хотя… просто-напросто я видел двойной сон — не цветной, не какой-нибудь, а двойной: за тебя и за себя. Рассказать тебе твой? — Егор искоса поглядывает на Веру, шутить-то шутит, а сам всерьез решает: «Возьму и скажу сейчас».
— Рассказать вам сказку про белого бычка…
— Значит, так: явился мне во сне кто-то сияющий, весь в белом и приказал: утром проси руку Веры Смольковой. Мне остается только повторить: сударыня, прошу вашу руку, а взамен…
На Верином лице следы мгновенного, опаляющего смущения. Она молчит, убыстряет шаг. Егор догоняет и тихо говорит:
— Я серьезно, Вера?
— Ты сумасшедший. Обязательно на бегу, да? Обязательно сейчас, да?
«Да, да, да», — повторяет про себя Егор и опять удивляется, что ему ужасно, баснословно везет в жизни, нет, просто-таки замечательная у него жизнь.
2
В пятницу, воротясь с работы, Егор получает письмо. Здесь же, у столика вахтерши, распечатывает его, потому что очень удивлен незнакомым почерком и отсутствием обратного адреса. По прочтении белыми, дикими глазами смотрит на сухонькую дремлющую тетю Клаву, чувствуя, как на висках зреет горячий пот, а затылок жжет, будто после сильного горчичника. Потеет также спина, шея, а рубашка кажется непомерно тяжелой и липко-теплой. Егор боится еще раз заглянуть в письмо, прикрывает глаза — это солнечный удар, фантасмагория, минуту постоять, и все пройдет, жуткое видение исчезнет, сгинет, можно будет взять ключ и в комнате отдышаться. Но чудо не случается, письмо в руках, Егор плетется по коридору, и уже невозможно не перечитать, как невозможно, падая с обрыва, с полпути вернуться обратно на спасительный край его.
Письмо выдержано в классическом духе:
«Друг! Только из чувства подлинного расположения к вам я, ваш тайный доброжелатель, хочу со всей серьезностью предостеречь: ваш роман с Верой Смольковой весьма и весьма компрометирует вас. Эта девица, извините за прямоту, побывала до вашего появления в Майске во многих руках. Участие ее в грязных оргиях, непристойных попойках и (да, да!) в «художествах» самого низкого толка превращают вас во всеобщее посмешище. Умоляю вас: не пятнайте свою мужскую и человеческую честь. И не сомневайтесь в вышеизложенном — я ваш друг. Не перечисляю, так сказать, документальные источники только из чувства глубокого сочувствия. Сошлюсь лишь на авторитет небезызвестного вам Романа Степанова с четвертого бетонного завода. Он все знает. Искренне ваш доброжелатель».
— Витя, что же это такое?! А, Витя? — нетвердо, почти истерически выговаривает слова Егор и протягивает письмо Вите. Тот читает, бледнеет, руки вздрагивают.
— Жуть… Жуть… — с жалостью смотрит он на Егора, понимая, как скверно тому, и отдавая в то же время отчет, что участие свое можно проявить только в нелепых междометиях. Витя, опустив голову, застывает у стола в бесплодном мрачном молчании. Вдруг Егор с нервически-сдавленным хохотком вскакивает, бегает по комнате, бормочет:
— Он думал — поверю… Поверю в гнусность… Я… Скотина, гад! — Егор с хрустом сжимает кулаки, бессмысленно размахивает ими и кричит, кричит бессвязно, яростно. Егор даже забывает, что в комнате Витя, который не переваривает мата в любых обстоятельствах и сейчас вздрагивает после каждого слова, морщится, но Егор не видит этого, ему все равно, хотя обычно стыдится ругаться при Вите.
Через некоторое время Егор успокаивается, идет на кухню, приносит кипятку и садится бриться. Бреется долго, тщательно, дважды меняет лезвие, с пристрастием ощупывает скулы. Так же долго и тщательно моется, раздевшись до трусов, не чувствуя жгучего холода колодезной воды. Потом гладит брюки, белую рубашку, словно собирается на черт знает какой торжественный вечер. Молча, методично исполняя все это, он наивно верит, что избавится от противной, зыбкой тошноты, подступающей к горлу. У него такое чувство, будто утром, при пробуждении, он увидел на подушке мокрицу, серую, двухголовую, мерзкую, и с ужасом подумал, что она находилась здесь всю ночь, и сразу стало невыносимо жить в этом грязном, сыром, слизистом помещении. Отмыться, отпариться, скорей на солнце!
Но и умытому, переодетому, выбритому ему не легче.
— Ты куда? — обеспокоенно спрашивает Витя.
— Так, пройдусь. — Егор аккуратно сворачивает письмо и прячет в карман.
— Егор… в общем-то… не ерунди…
— С какой стати?
Он уходит в березняк, поближе к реке, садится на скамейку из дерна. Солнце, продираясь через частую изгородь деревьев, запинается о рыжевато-зеленые, колючие надолбы остролистника, нерешительно останавливается метрах в двух от Егора и, потоптавшись в вязкой вечерней траве, тихо ускользает вверх, деля березняк на отсеки, у которых тонкие стенки, сделанные из дыма, лесной пыли и какой-то прозрачной желтой краски. И получается, что Егорова скамейка выселена из этих солнечных комнат, так как находится под старой березой, которая из-за возраста сгорбилась и всеми ветвями вроде бы упирается в землю, чтобы не упасть, и которой уже не до солнца: в холодочке-то лучше.
Егор думает о письме: «Вот сейчас я его достану, разорву на клочки, сожгу, а пепел втопчу в землю. Его не будет, его не было. Я посмеюсь над чьей-то дуростью, ведь это белиберда, не надо так мучиться. Ведь я-то понимаю, как это несерьезно. Быстрей, быстрей достать, все отрезать — ничего не было».
Шелестит письмо, Егор держит его на отлете, ругает себя, что показал Вите: так бы никто, никто не узнал. Вдруг он представляет, какой стыд, позор он чувствовал бы, если бы письмо прочла Вера. «Ы-х!» — даже пристанывает Егор, жмурится и трясет головой.
Письмо все еще не порвано, он что-то медлит, неожиданно улыбается: «Нет, я сохраню его. Это же смешно — первая семейная реликвия. Когда мы будем вместе, когда-то, где-то я дам его Вере. Она возмутится, а я скажу: «Видишь, через всю грязь жизни мы пронесли наше светлое чувство». А потом вместе засмеемся. Действительно, смешно. Что это я трагедию сочиняю».
Егор улыбается пришедшему успокоению, что так славно придумалось насчет «грязи жизни», что нашел мужество улыбкой ответить на гнусность. Он закуривает и небрежно, лениво, не боясь этих фиолетовых слов-заморышей, разворачивает письмо. «И Ромку сюда же приплел, негодяй, — думает Егор, — какая хитрая скотина. Можешь, мол, проверить». Он вспоминает Ромку Степанова, мастера с четвертого бетонного. «Экий он дылда. Да ему, кроме рыбалки, на все наплевать. Нашел свидетеля. Ромка-бражник, душа-человек. Да чего там!» — говорит себе Егор. Недели две назад они сидели за одним столом в «Порогах», он еще еле уговорил Веру зайти туда. Ромка страшно обрадовался им, будто только о них и думал. Размахивал руками, приносил стулья, сам пошел в буфет за выпивкой.
Вере вскоре надоело, они вместе упрашивали ее остаться, но бесполезно. Егор разозлился, не пошел провожать: ей бы только по улицам шататься. Ромка успокаивал:
— Брось, Гоша! Все они такие. Давай выпьем, мало будет — еще выпьем. — Ромка хитро, понимающе, ободрительно засмеялся. — Наплюй, Гоша! Нашел из-за чего губы дуть.
Егор со странной ясностью видит Ромкино лицо: широкий безвольный нос, толстые добрые щеки, шальные, прозрачные глаза за очками, хитрую, ласковую улыбку. «Почему он сказал: нашел из-за чего губы дуть, почему Вере так упорно не хотелось заходить в «Пороги»? Черт! Что же это творится?» Егор уже жадно впивается в письмо. «Не может быть! Я с ума схожу!» — Он мучается на скамейке, и дерн, высохший за лето, серой пылью окутывает Егора. «Вот пойду сейчас, найду Ромку, скажу: «Ну, что знаешь? Расскажи. Ну, между нами. Я по-мужски. Знаешь, я не верю этому, но пришел поделиться. Может, вместе разыщем этого мерзавца». — Егор комкает письмо, с ужасом понимая, что вот только что он поверил в самое дурное о Вере. «Идиот, тварь!» — мечется около скамейки Егор.