Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Почему-то он со всем соглашается: и как она судит, и как рядит, как думает о цветах, о книгах, о людях и о собаках — во всем, во всем он с ней согласен, и не потому, чтобы доставить ей приятность, а из какого-то безоговорочного щемяще-радостного безволия.

От нестерпимого, счастливого одиночества вдруг с гулом уносятся в темную пустоту дневная суетня, чертежи, Тамм, город Майск, а также предыдущие, уже прожитые годы. На свете нет больше этой ночи, этой речки под обрывом, а есть только он, Егор Четвериков, со своей нелепой, безудержной, истошной любовью, безмерно удивленный, что она — есть, есть, есть! — и как страшно, если бы ее не было.

Сокрытое до поры удивление это, освободившись, наконец растет так стремительно, так бурно, что рушатся стены, потолок, а оно уже в ночи источает такой мощный ровный свет — видно далеко-далеко и во все стороны. Егор смеется, смеется взахлеб, ему очень смешно, до беспамятных слез, как когда-то, как когда-то очень давно.

Он, не то шестилетний, не то семилетний, сидит на краю оврага, за пивзаводом, свесив ноги в овраг, точно так же сидят еще трое или четверо мальчишек и с открытыми ртами слушают Комарика, переростка в их компании, а потому — коновода, выделялу, шкодника, с остреньким носом, прозрачными упырьими ушами, сивого, распатланного, хитрого. Вечереет, дно оврага заливается тенью, темнеют лопухи и листья мать-и-мачехи, по хвощовому берегу речушки катится росистый холодок. Буранский лес превращается в темно-синий глухой заплот. Комарик рассказывает жуткую историю:

— И появиться Он может из любого места, сначала глаз один покажет, как таз, и вытянет руку, черную, длинную, во-от с такими ногтями — и цап!

Егор съеживается, с ужасом вглядывается в сизый холод оврага. Кажется, за тем камнем что-то шевелится.

— И сразу Сам выпрыгивает. Ноги мохнатые, на пузе ящик, куда головы складывает. А спасешься, если только заметишь и заорешь: «У-у! У-у! Кильда, кильда, коебарасам!» — и сразу трусы на себе рви, чтобы заговор не пропал.

Комарик вдруг поворачивается, глаза у него выкатываются, он машет руками и воет: «У-у-у!» Егор подпрыгивает, мурашки жарким ручьем по ледяной спине — и — раз, раз! — раздирает трусы.

— Обманули дурака на четыре кулака! А пятый кулак — сам дурак! — кривляется, пляшет, трясет сивыми патлами Комарик. Мальчишки, спохватившись, что пугают понарошку, тоже начинают визжать, орать, хохотать, теребить Егоровы трусы, разодранные на том самом месте, которое не положено показывать. Он бледен, чудище все тянет к нему лапу, потом, обрадованный, вновь обретается на краю оврага, а уж потом — плачет и, зажав прореху в кулак, бежит домой по теплой, пыльной улице Кучканской.

Как смешно, как давно, неужели было?

И проходит еще время. Во дворе у Юрки Елхова, ранним маем, они томятся у плетня бабки Ульянихи. Блестит черная, жирная земля, под пожухлой, прошлогодней лебедой бледно-синие оплывки льда; на свежевскопанном Ульянихином огороде кричат, делят червяков скворцы. Огород вскопан ночью тимуровцем Егором с товарищами, у ночных работников на лбах шишки, коленки — в грязных ссадинах, локти тоже — впотьмах-то несноровно работать, и теперь им неймется, не терпится, не спится посмотреть на изумление бабки Ульянихи. А она что-то медлит, возится с курами в хлеву, бродит по двору, согнутая в три погибели, сморкается в концы черного платка, подслеповато и подозрительно щурится на торчащих у плетня тайных благодетелей. Но наконец плетется в огород.

— Мать честная, сила нечистая! — Ульяниха вроде даже распрямляется. — Вот леший-то постарался. Дай ему счастья-то, господи.

Бабка долго восхищается, бубнит, крестится, а у мальчишек поджилки дрожат, так охота крикнуть:

— Да это мы, бабушка, мы! — но молчок, молчок.

Ульяниха уходит в избу и возвращается с крохотным белым узелочком, долго шарится в карманах обширной юбки, вытаскивает на шнурке стеклышко от очков, прицеливается на плетень и быстренько шаркает к нему.

— Вот, робятки, мороженым угоститесь. — Бабка коричневыми, корявыми, точно лакированными пальцами развязывает узелок и достает жевано-мятые рубли. — А то ночью кости ломит, не сплю, гляжу в окошко-то, а это вроде вы в огороде-то гомонитесь. Спаси бог, робята. Выручили старуху.

— Не-е, бабушка. Мы же так. Мы же тимуровцы.

— Вот и слава богу, что тимуровцы. Мороженого-то и поешьте! Бери, бери, робята.

Разоблаченные, но втайне довольные этим (а то бы кто так-то узнал), мчатся тимуровцы на угол Советской и Вахитова, где в зеленой будке тетя Маша Сумнина из жестяной пятиугольной формочки выталкивает замечательное, блекло-желтое, комковатое мороженое на меду. В двух гладких, твердых бумажках-кругляшах, водянистое, редкостное — слюни текут.

Тимуровец Егор не ест медовое мороженое и, чтобы оно не таяло, несется по каменным, щербатым плитам Конной, в гору, в гору мимо бело-красной стены монастыря, где сначала был детдом, а сейчас пожарка, потом за угол, вон две коричневато-серые огромные липы, под ними дом с голубыми ставнями и красной крышей, там живет «моя отрада в высоком терему» (песню эту томно и безнадежно в последнее время поет старший брат), девочка Вика, с мальчишечьей челкой, худющая, тихая — она тоже любит медовое мороженое.

Егор влюблен уже давно, их даже дразнят («жених и невеста из сырого теста»), но он все равно сидит с ней за одной партой и провожает ее из школы. Он безумно влюблен, они вместе учат уроки, он чуть не со слезами смотрит на ее замурзанные, чернильные кулачки, на синенькое, вздрагивающее горло, на упрямые, острые лопатки, и тогда что-то возникает, витает над их головами, что-то очень непонятное, стеснительное, такое, что они тотчас прячут в книжки горячие, невидящие глаза. Он влюблен до такой степени, что решается на роль пажа в «Золушке», спектакле, который школа приготовила к ноябрьским праздникам и давала на сцене нардома. Он наряжен в камзол, намертво помнит реплику: «Вот стакан, принцесса», — то есть Вика, его возлюбленная, его отрада. Выскакивает на сцену, запинается, падает, а из носа у него выскакивает, нет, не кровь, а коза со всем ее противным сопровождением. Он бездыхан, растерзан, не встает, нардом ревет и свистит от восторга, что паж такой сопливый.

Потом он будет уезжать из этого города, и к автобусу, который повезет его на пристань, придет Вика, и в окружении мальчишек Егор буркнет: «Ну, ладно, пока», — а она клюнет его в щеку, и сердце разорвется и осядет царапающими холодными кусочками.

А еще через несколько лет, басовито-писклявым десятиклассником с серым длинным пухом на верхней губе, зимой, в декабре, он поедет увидеть ее.

Он едет, едет, едет: бессвязно-неистовые уговоры матери, ее устало-ледяное: «Нет. И так концы с концами еле сводим», ее отступление под натиском клятв: «Мама пожалуйста. Я закончу на одни пятерки. Ну, поверь. Может, медаль будет. Должен же я как следует отдохнуть», язвительно-бесстыдные насмешки брата, отчаяние, надежды, мечты — он все-таки едет! Беспрерывно, до тошноты курит в тамбуре, в купе — комично солиден и рассудителен, презабавно одет: в серой ученической форме, на гимнастерке перешиты пуговицы, флотские с якорями, матросский же ремень; конечно, без подворотничка, виднеется тельняшка, на ногах белые, натертые манкой бурки, с трудом выпрошенные у брата. Они велики, неудобны, ежеминутно сползают голенища, но зато как они восхитительно, непередаваемо старят его!

И он в незнакомом белом городишке, рядом с ним незнакомая девушка Вика, румяная, крепкая, в длиннополом пальто с непомерными ватными плечами. Она пронзительно, с визгом хохочет, густо, напористо говорит: «Чо, надоело ехать-то?» «Я ничо живу, нормально». «В ФАШ пойду, у нас все девчонки туда собираются». «А чо? Два года — и фельдшер».

Растерянный Егор ищет и ищет за белыми сугробами, за стеной монастыря, где теперь пожарка, худющую, большеглазую, тихую девочку Вику. Пропала, исчезла, ветром унесло, не найти, ни за что не найти. Высокий терем, моя отрада, невеста из сырого теста. Как же так, а?

7
{"b":"833020","o":1}