Потом снова садится, стиснутые кулаки заталкивает в карманы: «Успокойся, чего ты хочешь? Она была два года без тебя. Вообще не знала о твоем существовании. Чего же ты хочешь? Майск не монастырь, она свободный человек. Какое ты имеешь право копаться в ее прошлом?»
Но тут же одергивает себя: «Перестань! Ты вообще не имеешь права даже думать об этом, вообще не должен верить в письмо. Это анонимка, понимаешь, анонимка!»
Он вскакивает: «Нет, так больше нельзя. Я пойду к ней. Ведь что-то же связывает нас. К ней, она поймет».
Перед общежитием Егор опять сомневается: надо ли показывать письмо Вере. Он робеет заходить, смотрит на часы: «Через минуту, нет уж, ровно в семь», поправляет рубашку, курит, прохаживается. Наконец с кажущейся вялостью и неохотой, с ухнувшим куда-то вниз сердцем стучит в восьмую комнату.
— Ну, как ты тут? — стараясь выглядеть обычным, влюбленным Егором, спрашивает он. — Ждала ли ты князя с охоты?
Она — в халатике, косы распущены, от этого стала меньше и еще тоньше, улыбку не придерживает: пусть видит Егор, как она рада.
— Заждались, сударь, заждались. Думали, к цыганкам проедете, ан нет — пожаловали.
Вера целует его в щеку, а он, не спрятав тяжелого вздоха, грузно садится на табуретку.
— Чем опечалены, сударь? — намеревается и дальше шутить она.
— Так. Меланхолия.
— Рановато в семь-то часов.
— Извини, не рассчитал.
— Что ли, правда, тебе грустно?
— А тебе весело?
— Обыкновенно.
— Завидую.
— Что случилось, Егор?
— Понимаешь, психую без случая, понимаешь, в охотку. Как чесноку поесть.
— Может, отпсихуешь, а потом придешь?
Егор знает, что ничего не скажет, язык не повернется, смотреть на нее не может — стыдно, больно, и в то же время хочется, чтобы она разозлилась, накричала на него, оскорбила, и тогда бы он тоже не сдержался.
— А у тебя попсиховать нельзя?
— Оставь, Егор. Так я не хочу разговаривать.
— Жаль.
— Мне тоже.
— Чего тоже?
— Оставь.
— Тогда я пошел.
— Как знаешь.
«Ну что же она не остановит меня, не расспросит, не покается, не пожалеет, что из-за нее я так мучаюсь».
— Вера… Я…
— Что?
— А! Ничего! — Егор выскакивает в коридор.
«Конечно, я правильно сделал, что промолчал. Конечно. Я никогда не простил бы себе. И Вера бы не простила. Лучше помаяться, зубами поскрипеть, рубашку порвать, но молчать. Пройдет же, пройдет! Ну, день, другой, неделя — переживу». Егор подходит к коридорному окну. Из окна видно реку, серо-зеленые валуны на том берегу, за валунами — спокойный луг, приготовившийся к темноте, свежеошкуренная изгородь на выпасе сахарно, неестественно бела — медведь и ночью испугается, — луг плавно скользит по берегу, пока острым клином не вонзается в бок черной диабазовой скалы, допустившей в свои расщелины пяток-другой сосенок и какую-то дурную, буйную траву, выплеснувшую дремучие зеленые космы.
Егор смотрит на эту скалу, за которую сворачивает река, дальше видит только небо, на горизонте загустевшее сизо-красным, и уже представляет себя унесшимся в ту даль, позади разные годы, он, мудрый, ироничный, проходит по незнакомой еще жизни и непременно — с Верой, которой он все простил, которую он любит больше всего на свете, и ей, раз и навсегда потрясенной его благородством, тоже ничего больше не надо, кроме Егоровой любви.
В глазах у него тихая, сладкая резь от проступивших слез — он не встречал человека лучше, чем Егор Четвериков, и этот лучший человек сейчас думает: «Ладно, бог с ним. Ладно. Я не имею права подозревать, да и не подозреваю. Нет, нет. Просто я так мучился, потому что страшно охота верить человеку, которого любишь. Охота, чтоб только я, я был — и никого больше. Будто в пустыне встретились Она и Он. И Он понял, что это Она, а Она, что это — Он. И все друг про друга понимают — и верят, верят».
Умиротворенный, уверенный в дальнейшем, Егор возвращается к Вере, протягивает письмо, говорит спокойно и ласково:
— На, прочти.
Вера читает, а он, постигший земную тщету и все еще видящий небесную даль, в которой шагает рядом с Верой, терпеливо ждет.
— Ну и что? — сухо, резко, презрительно спрашивает Вера. Она бледна, сведенные брови потемнели, большие туго налитые губы, кажется, запеклись — никогда она не встречала еще таких подонков, как Егор Четвериков.
— Ну и что? — повторяет она.
Откуда-то сзади, разъяренным зверем, набрасываются на него все сегодняшние мучения: вот уже исцарапана шея, щеки, и горят, горят от непереносимого стыда, под веки лезут радужные, соленые пятна и, сминаемый собственным ничтожеством, Егор падает на колени, обнимает Веру за ноги и исступленно шепчет:
— Вера… Вера… прости! Ну, прости же… Мне было больно… Верка…
Поначалу она безучастна, стоит, опустив руки, в одной — проклятое письмо, глаза — огромные, замерзшие и уже не зеленые, а льдисто-серые. Потом они смотрят на вздрагивающий Егоров затылок и наливаются слезами. Свободную руку Вера прячет в жесткие Егоровы волосы и, тихонько шевеля пальцами, гладит, точно мать крепко ушибившегося мальчишку: «Где же больно-то, где? Ну, ну. Пройдет». Видимо, она понимает, как метался Егор и вот, истерзанный, пришел к ней.
— Хватит, Егор. Хватит.
Он слышит, что его простили, и погружается в бездонную счастливую пустоту, целуя ей руки, колени, а она все врачует, врачует его голову. Слезы, так и не упав, сохнут на ее щеках. «Все так ясно и хорошо, господи!»
Она негромко говорит:
— Встань, Егор. Ну, что же ты? Смешной, — улыбаясь, тянет его за уши; шелестит забытое письмо.
— Я знаю, это Витя, — опять негромко, без злости, как о чем-то уже неважном, говорит Вера.
Егор постепенно возвращается в сумеречную комнату, видит себя на коленях, Веру с письмом в руке.
— Что Витя?
— Это Витя написал.
— Не может быть. Вера, что ты говоришь?
— Я знаю, знаю…
— Не смей!
— Витя! Это же Витя Родов!
— Замолчи! — Егор трясется, пятится: «Что она говорит, послушать только!» — Замолчи!
— Не кричи на меня! Это Витя написал!
— Дура! — чуть не плачет Егор. — А я тебе верил.
— Эх ты, Егор, — жалостливо смотрит на него Вера, — Эх, ты… Иди.
— Я тебя никогда не знал! — кричит он, убегая.
В свою комнату он заходит спокойно, деловито, будто вернулся с обычной прогулки.
— Вить, ты знаешь? Вера говорит, письмо написал ты. — Егор с размаху бросается на кровать. — Кто бы мог подумать, что она такая дура! — Он поворачивает голову, Витя смотрит на него темными, печальными глазами. Что-то колет в сердце: «Он-то еще за что страдать должен?»
— Извини, Витя.
Тот молчит.
«Ах, ты! — Егор еле сдерживается. — Все запуталось, смешалось, все нелепо! Черт!»
* * *
Ночью ему тем не менее спится, а проснувшись, он даже улыбается, совсем забыв про вчерашнее, и, видя на полу солнечные пятна, с удовольствием представляет, как просторно, тепло и тихо на улице. Но странно: почему Витя уже одет, собран, сидит, пьет чай, потихоньку позванивая ложкой, и не будит его? Тут Егор вспоминает все и, погружаясь в случившееся, закрывает глаза — хоть не вставай, так скверно, снова видеть Веру, что-то предпринимать, а он не знает — что, зря обижен Витя, снова надо мучиться — нет, нет, нет! Егор не хочет возвращаться к происшедшему вчера, но по-утреннему ясно и отчетливо понимает: никуда не денешься, что было, то было, и оно долго теперь не отпустит. Егор резко поднимается:
— Витя, который час?
— Семь.
— Что же ты не будишь?
— Я думал, ты поздно уснул.
— Витя, на свежую голову: извини, что я впутал тебя в этот бред.
— Да ладно.
Егор торопится как на пожар, боится, что Витя уйдет, не дождавшись, а одному лучше не оставаться.
На улице действительно тепло и тихо: то ли утренник застрял где-то в гольцах, то ли солнце что-то перепутало и взялось за Майск пораньше да пожарче. Выспавшиеся, веселые улицы, на клумбах доцветает мак, рыжие лайки, лениво улыбаясь, бродят по скверу, на лиственнице у клуба свежая заплата афиши, призывающей на субботние танцы.