Кроме того, эти книги роднят небрежно выполненные, поверхностные описания «здоровой» половины жизни, зато на изображение физических мук краски тратятся щедро.
Человеческому сердцу свойственно сострадать, и сострадание не оставляет нас, когда мы видим чужую беду, — поэтому произведения о таких людях пользуются успехом у читателей. Несомненно также, что книги эти нужны как памятники личному мужеству и общественной чуткости, как бодрящий пример в исключительных жизненных обстоятельствах. Хотя мой товарищ из Братска, настигнутый инвалидностью в расцвете сил, однажды с горечью признавался, что человеческое участие, обрушившееся на него после аварии и выдержанное в восторженно-соболезнующем тоне, временами утомляет его. Он довольно мрачно пошутил, переиначив прутковское изречение: «Лучше быть здоровым и безвестным, чем знаменитым и больным».
Наша молодежная критика (термин, конечно, нелепый, но не более, чем «молодежная проза») необычайно пылко приветствовала эти книги, настоятельно рекомендовала их молодым людям не только для прочтения, но и в качестве универсального жизненного пособия: вот так надо жить, вот с кого надо брать пример! Выходило, по словам критиков, так, что герои, перенесшие физическое несчастье и ставшие инвалидами, — духовные братья Павла Корчагина, его литературные потомки.
Конечно, критиков понять можно: им надоела «молодежная проза» с ее «самокопающимися» героями. А тут дело ясное, никакого самокопания, а только оптимистическое самоутверждение, сила духа, пример для подражания.
Но воспитательное воздействие этих книг на юношество явно преувеличено критиками. Представьте на минуту, что их читает молодой строитель из Братска или Усть-Илима или молодой паренек из какого-нибудь менее известного города — суть не в этом. Конечно же, читая, он сострадает попавшему в беду герою, сочувствует ему, но несколько отстраненно, как и должен сочувствовать здоровый больному. В книге нет того необъяснимо возбуждающего импульса, от которого разгорается в читателе желание действовать, и именно так, как действует герой: бежать на баррикаду, идти записываться в бойцы Первой Конной или же, если на земле мир, ночью вскопать огород соседской бабке. Одним словом, читателю мешает подражать герою барьер физической несовместимости, если так можно сказать.
Читателю хочется узнать, как надо жить: он внимательно сравнивает свою судьбу с судьбой героя — и как тот влюблялся, и как работал, как воспитывал в себе характер, и это довольно-таки наивное сравнение вдруг приводит читателя к мысли: и я так смогу, и я так должен делать! А вот герою-инвалиду юный читатель вряд ли сможет подражать, какой бы силой духа тот ни обладал. И уж если говорить о мужестве, силе духа и других высоких человеческих достоинствах, то разве в жизни и в литературе мало физически полноценных, вполне здоровых людей, обладающих всеми этими качествами и могущих по-настоящему быть активным, действенным примером?..
И вряд ли надо вспоминать всуе Павла Корчагина. Мы чтим его не только потому, что он столь мужественно держался при трагическом завершении жизни, а прежде всего потому, что прожил ее безупречно, под яркой звездой революционного подвига. Мы видим его жизнь от отрочества до зрелости, и каждый ее миг можем взять на вооружение: и бесшабашную смелость, когда он освобождал Жухрая, и фанатическое упорство, когда он, больной, голодный, разутый, заготовлял дрова. Он удивительно прожил отпущенные судьбой годы, и, в сущности, уже ничего не изменится от того, какой исход ждет его (конечно, такой взгляд возможен только при первом чтении), и смерть, и любую муку, мы знаем, он примет с решительным, молчаливым мужеством. И в этом — принципиальное отличие корчагинского характера от характеров теперешних героев, борющихся с недугом. Если Корчагин предстает в нашей памяти живой, мощной натурой, которая увлекает нас неистребимым стремлением к действию, то теперешних героев, неосторожно выдаваемых за его «потомков», мы наиболее ярко запоминаем на больничной койке. У Корчагина борьба с болезнью — продолжение подвига, у теперешних же героев она главный подвиг в жизни.
Вот почему стук корчагинского сердца всегда будет слышнее и всегда будет немедленно отзываться в наших сердцах.
Возможно, все это литературное отступление несколько выбивается из жанра путевого очерка, но ничего не могу поделать: я думал об этом особенно много в Катанге.
* * *
А теперь, не мешкая, вновь в Ербогачён, под его голубое небо, к тихим берегам Тунгуски, к которым в самом деле влечет неведомая сила.
Я в кабинете Михаила Колесникова, директора Катангского коопзверопромхоза. Он разговаривает с Тетейским участком по радиотелефону:
— Как не вышли?! Что?! Кто не вышел?! Не понимаю! Сколько до плана осталось?! До пла-на? Понял?! Ничего не понял! — Михаил, вспотев, бросает трубку. — Видишь, и у нас двадцатый век. Снял трубочку, вызвал Тетею. Представляешь, Тетею? Нигде в мире, кроме Катанги, о ней слыхом не слыхивали, а я звоню.
— Здорово. Даже охрип.
— Нет, это сегодня только. Снеговые заряды еде-то. А так — слышимость нормальная.
У Михаила иссиза-бледное лицо — от утреннего бритья и долгого сидения взаперти, темно-серые глаза под широкими черными матерыми бровями. Когда он раздражается, спорит или молча переживает какую-нибудь неприятность, глаза горячо, влажно светлеют. Михаил директорствует не первый год, а я все не могу привыкнуть к его новой должности: он был секретарем райкома комсомола, заочно учился в сельхозинституте, его кабинет был полон шумных споров, на столе лежали учебники вперемешку с комсомольскими журналами; на дверях райкома висели объявления, написанные его рукой: тогда-то лыжный поход, тогда-то субботник по заготовке дров для школы, тогда-то расчистка льда на Тунгуске под каток — одним словом, заботы и забавы комсомольских лет. А теперь — начальственная тишина, солидная мебель, а за креслом как бы тает, ускользает тень юности…
Некоторым несведущим людям должность директора коопзверопромхоза представляется заманчивою и романтичною. Дескать, человек постоянно на свежем воздухе, для здоровья хорошо, все время связан с охотой, рыбалкой — опять и польза и выгода, не каким-нибудь заводом руководить, где с утра до ночи только и слышишь: план, план, план! А тут — зверя нет, и плана нет, соболей в тайгу никаким авралом не загонишь!
Ничего подобного. Должность суровая. У Колесникова уже было предынфарктное состояние — это в тридцать-то с небольшим лет. В больнице долго пролежал, и сейчас еще, что называется, нет-нет да схватит. А все потому, что и с директоров коопзверопромхозов план спрашивать умеют: соболь не пришел — ондатры больше добывай, ондатра перемерзла — на белку нажми.
— Ну как сердце? — спрашиваю Колесникова.
— Стучит… С легкими перебоями. — Он улыбается. — Промхоза два стало — и сердцу в два раза легче.
Да, в районе изменения, теперь там два промхоза: Катангский и Преображенский — два штата, два директора и, так сказать, две сферы влияния: там я охочусь, а там — ты.
— Лучше стало?
— Мне лучше. Вернее, легче. Территория, сам знаешь, какая. Хоть разрывайся было, охотоведов по штату кот наплакал. Я сколько просил в тресте: добавьте нам несколько единиц — не добавили. Вот разделили. План у меня поменьше стал, площади поменьше, но людей все равно не хватает.
— Нет, подожди. Для дела-то лучше стало?
— Ну, как тебе сказать… В Преображенке тоже людей не хватает. В райфо им надо — к нам летят, в банк надо — к нам, рации нет, с трестом они не связаны — опять через нас сообщаются. С планом у них плохо. Мы кое-как натянули, а они — и близко нет. Пока слабый промхоз. Но поживем — увидим.
Колесников с характерной для северян нелюбовью к категорическим суждениям уклонился от прямого ответа: целесообразно разделение или нет? Потом я спрашивал об этом у многих в Катанге, спрашивал в тресте коопзверопромхозов и получал одинаково сдержанные ответы: разделились недавно, надо посмотреть, хоть верно, экономические показатели пока ничего утешительного в пользу разделения не говорят. Однако с выводами торопиться не следует.