— Дорогу, паря, потерял. Вижу — место не то.
— Как же так?!
— Поворот проглядел. Палку в снег ставил. Нет палки.
— Говорил же, до чума надо с выпивкой подождать.
— А! Плохо говорил. Здесь свернем.
— Как здесь?! Здесь ехать некуда!
— Найдем! По тайге поедем, дым услышим.
— О чем ты говоришь? Ветра нет — какой тут дым?
— Однако, боишься. Нехорошо. Приедем, сам смеяться будешь.
— Давай сначала приедем.
Иосиф повернул упряжку в тайгу, и мы полезли напролом. Как нам не повыхлестало глаза, как мы не увязли и не переломали ноги в черной чащобе, как не угробили нарты на диких завалах — до сих пор удивляюсь, но более всего удивляюсь другому: на одной из полян Иосиф остановился и, подняв лицо, долго принюхивался, потом махнул рукой:
— Чум там. Совсем недалеко. — И он действительно оказался там! И действительно недалеко!
И вот я в чуме. Сижу на медвежьей шкуре, надо мной темные своды, тоже из шкур, в мою честь зажжены три карманных фонарика (хотя я знаю, батарейки к ним достать в Катанге невозможно); тепло от маленькой чугунной печки пьянит, погружая в волны невиданного блаженства. Надо же, я в чуме! На печке жарит белые толстые хлебцы мать Иосифа, женщина с румяным от жара, ласково-усталым лицом. Напротив меня сидит его отец — сухонький, легонький старичок, с жиденькой седой бородкой, с невозмутимыми грустными глазами в сморщенных темных веках — и посасывает медную трубочку. Он ни о чем меня не спрашивает, а только покачивает головой и говорит время от времени:
— Хорошо, очень хорошо видеть гостя.
Рядом со мной брат Иосифа Анатолий, с какими-то странно тревожными темными глазами, лицо резкое, скуластое и не такое доброе, как у Иосифа.
Меня угощают: на маленькой столешне, лежащей перед нами, румяные, в искорках масляных пузырей, хлебцы-колобы, розовато-черные пласты вяленой сохатины, величественные желто-сочные куски конченого сига, ломти бурой, истекающей салом медвежатины, до сладких спазм доводит меня запах огненного супа из молодой оленины, и особнячком, только для гостя, стоит кружка с густым, коричнево-белым оленьим молоком — его прохладные струи, проскальзывающие с мягкой сытой силой, повергают меня в совершенный восторг. Надо же, надо же! Я в чуме, и все происходит именно так, как я мечтал! Спирт мы, конечно, запиваем теплым медвежьим жиром, и его странный вкус кажется мне тоже восхитительным.
Мы разговариваем. То есть разговариваю я, утопая в восхищении, взахлеб хвалю жизнь в чуме, среди шкур, у живого огня.
Но постепенно беседа выравнивается, тяжелеет и течет уже с ночной плавностью. Выясняется, что Иосиф не бывал в Москве, в Иркутске и даже в Киренске. Более того, он ни разу не видел «живого» паровоза, электрички, ни разу не ступал на пыльный асфальт. Я смотрю на транзисторный приемник, свисающий с жердины, и думаю: «Господи, как причудлива ты, цивилизация!»
Потом все вместе убеждаем его, что надо обязательно посмотреть большие города и прокатиться на поезде. Особенно старается в уговорах мать: «Езжай, езжай, вернешься, все расскажешь». Наконец мы все решили: за оленями присмотрит Анатолий, я встречу Иосифа в Иркутске и буду ему показывать, рассказывать, за руку водить.
Иосиф довольно улыбается:
— Соболя сдам, в феврале приеду. Однако раньше — в январе приеду. Чего ждать?
…Через год я спросил его:
— Что же ты не приехал? Долго собраться, что ли?
Иосиф задумчиво, с ленивой грустью в глазах посмотрел на меня:
— Боязно стало. И оленей жалко. Как их бросишь?
А в тот вечер мы согласно помолчали, думая, как это интересно — впервые приехать в большой город… И тогда неразговорчивый Анатолий предложил:
— Давай меняться? — И в глазах у него появился азартный блеск.
— Как?
— Твое пальто — моя парка. Вон, в углу лежит.
Хотя в чуме углов нет, я увидел за печкой седовато-черный бугор — ездовую парку из оленьей шкуры. Мое видавшее виды городское пальто лежало неподалеку, и я с недоверием пожал плечами: «Этакую тряпку на целую гору меха».
— Не знаю… Как-то вдруг…
— Давай, давай! В городе другое купишь! — Анатолий подвинулся ко мне; глаза, лицо прямо-таки горели от нетерпения стать хозяином городской вещи.
— Ну… если хочешь… давай. — Мы ударили по рукам.
Иосиф тоже привстал и каким-то изменившимся, осипшим голосом сказал:
— Может, и со мной меняться будешь?
— Так нечего больше.
— Как нечего? Твои валенки — мои гурумы.
Я быстро, чтобы он не передумал, согласился.
— С удовольствием!
Анатолий пристальным, цепким взглядом оценивал оставшуюся на мне одежду. Через полчаса я стал владельцем замечательных рукавиц с поперечной прорезью на ладони, чтобы быстрее высвобождать руку при стрельбе, за которые отдал кожаные перчатки, и комбинированного лисье-ондатрового малахая в обмен на котиковую, черную, тоже городскую шапку. Меня так растрогало это неожиданное ночное переодевание, что я сиял часы и подарил Анатолию — на память и как бы в награду за его удивительную инициативу.
Ночью я проснулся от жары, сбросил с себя шкуры, сел и сразу же услышал:
— Однако, выпить хочешь? — Старик Попов сидел у печки, покуривал медную трубочку, дым от нее клубился к луче карманного фонарика.
— Попить. Просто попить. Который час?
— Утро скоро. Спи еще, паря, спи. Пока светло не станет, спи. — Это значит, он сидел всю ночь, караулил сон гостя, недвижно, молча, этаким живым памятником прославленному северному гостеприимству.
Я снова лег. Через дыру — харан — заглядывали в чум звезды. Они по-утреннему побледнели и слабо, устало помигивали. И при закрытых глазах я долго еще видел их.
Днем старик Попов повез меня назад. По морозной солнечной тайге, по рассыпчатому, стекающему с торосов снегу, под звон колокольчика-конгилона мы быстро домчались до синих медленных дымов Ербогачёна.
Ни разу не заставало меня ненастье в самом Ербогачёне, и оттого, наверное, каждое возвращение туда бывало столь желанным и исполненным веселого нетерпения. Его безоблачное небо надолго ослепило меня, сообщив мыслям безмятежный, праздный настрой, с каким уместно появляться разве что в День оленевода, когда вся Катанга собирается на льду Тунгуски и свистит, улюлюкает, отбивает ладони на оленьих гонках. По километровому кругу несутся упряжки — треск сцепившихся нарт, белые взрывы в сугробах, сумасшедшие, измученные морды оленей у финиша и каменно-напряженное потное лицо каюра-победителя. А позади рвущихся к призу (транзисторный приемник) упряжек спокойной рысцой бегут олени старика Сычегира, восьмидесятилетнего эвенка. Он обязательный участник гонок на каждом празднике и обязательно приходит последним. Ради него учредили специальный приз: «Тише едешь — дальше будешь». У старика Сычегира сморщенное желтоватое лицо с темно-коричневыми подпалинами на щеках и вывернутым правым глазом: когда-то амака-медведь приветил. Старик плохо видит, и, когда я спросил, как же он ухитряется добывать по двадцать соболей в сезон, он ответил:
— А по стволу, паря, целюсь.
Ах, День оленевода, День оленевода! И я там был, мед-пиво пил, и кое-что в рот попало! Хмельной его удалью, я долго не желал расставаться с праздничной Катангой, а она жила и по будням. Но о них позже.
Я вернулся в Ербогачён из гостеприимного чума, и сотрудник местной газеты «Правда Севера» Валерий Сафьянников спросил:
— Ты знаешь, что у нас есть домик Шишкова?
Я не знал и тотчас же отправился посмотреть на него. Окнами на Тунгуску, на плавную излучину, противоположный берег которой чернел от голого льдистого тальника за ним, в устье распадка, — избушка, придавленная крышей-сугробом, затем уж — дремучая синь тайги… Дом как дом, занятый жильцами. Их не было, внутрь я не попал, и, впрочем, не пожалел об этом: что бы я там увидел? Современный интерьер, ну, естественно, с северной поправкой на мебельный голод. Утварь и предметы домашнего обихода людей второй половины двадцатого века — ни одной бы тени прошлого, ни в одном углу. Лучше было постоять у ворот и еще раз посмотреть на излучину Тунгуски и представить, что, возможно, на этом же месте стоял Вячеслав Яковлевич Шишков и размышлял о героях романа, который он назовет потом «Угрюм-рекой».