«Ведь было же время, когда я и не собирался писать, были же дни, когда я и не думал об этом, ведь…» — нестерпимо, мучительно Витино желание увидеть на этом берегу другого человека, которого бы тоже звали Витей Родовым и который совсем бы по-другому прожил предшествующую жизнь. «Не я, не я. Только не я! Зачем я все, все придумал? Ведь было же все иначе, ведь никто обо мне плохо не думает, почему же это не на самом деле, почему я все знаю? Нет, нет, надо забыть, что я знаю, надо думать о себе, как все. Я только для себя гад, не для других же, вот это важно. Сам виноват, сам. Зачем я все придумал? Заигрался, заигрался. Как бы здорово могло бы быть! Могло бы, могло бы, может, было?»
Видение приходит из той упоительной поры, из того июньского вечера, когда он за половину летней стипендии уговорил блаженно пьяненького сторожа из дендрария и выкопал обширный куст, не куст — целое дерево сирени, и как через весь город нес на себе эту белую гору, захлебываясь, задыхаясь от наслаждения (во-первых, потому, что только он, Витя Родов, мог додуматься до этого, а во-вторых, благодарному восторгу Галки не будет пределов). И потом эта сирень, расставленная по всей комнате в ведрах, банках, бутылках, вазочках, какое-то причудливо-счастливое кружение Галкиных потемневших глаз, смугло-розовых теней на полных губах, смуглых рук, смуглой шеи и его сумасшедшее убеждение, что этому длиться всегда, что наполненная такой вот щедростью душа никогда не опустеет. И Галка спрашивает с изумленно дрожащим спокойствием:
— Витя? Ты представляешь, Витя? Представляешь?
Она очень его любила. Однажды, будучи в скверном настроении, Витя сказал:
— Все хорошо, да? Ты извини, я боялся, мучился, но ты должна знать: я женат, у меня двое детей. Извини, что молчал, — сказал, сам морщась оттого, что такую несусветную ложь преподносит с серьезным видом.
Она отошла к окну, Витя подумал, что она начнет плакать, и смотрел на ее плечи, обведенные прозрачно-серым вечером, на всю ее крупную, сильную, красивую фигуру, с удовлетворением признавшись себе: «Вот какая женщина меня любит, а я ей любые глупости говорю», — и было собрался прекратить эту нелепую сцену, как Галка, еще больше придвинувшись к окну, тихо, устало заговорила:
— Хорошо, Витя, что ты сказал. Я ничего, Витя, не требую и не буду требовать, Понимаешь, ты только показывайся иногда. Пусть даже редко-редко. Я тебя прошу. Если сможешь. А нет, так все равно я буду ждать. Витя, Витя. Хоть редко-редко.
«Зачем я ее мучил? И тогда, в последний раз, не мог удержаться… Дрянь… Но мне же тоже было плохо… Да будет тебе. Сам, во всем кругом сам. Чего же еще-то? Лучше молчи. Но не думать же я не могу. Куда бы деться?»
Перед рассветом, еще до волглого, белесого тумана, появление которого предупреждает серая, дымная, непонятно откуда взявшаяся хмарь, Витя впадает в зябкое оцепенение и силится вспомнить дождь в непроглядно-далеком сентябре.
Они идут с Егором под несильным, но плотным дождичком в деревню Красный Ключ, в гости к однокурсникам, в третью бригаду, и не с пустыми руками, а несут сентябрьскую стипендию. Они сами вызвались казначействовать, и им нравится, что вот не побоялись дождя, распутицы, а решительно и молча вышагивают. Нравится также представлять, что хоть они и не герои, но именно так воспримут их девчонки из третьей бригады, будут ахи, охи, веселая суетня, гонцы в сельповскую лавку и прочие признаки благодарного и дружелюбного гостеприимства.
А в поле к тому же ветрено, стерня неуютна и холодна, впереди жуткая туча, которая вот-вот разразится настоящим ливнем — такая уж хлипкая тоска кругом, что только и греет мысль о предстоящей товарищеской заботе.
Да, были девчоночьи восторги, густо-сладкий жар «Сливянки», гудящее, красное тепло от водовозной бочки, переделанной в печку, почтительная тишина, когда их уложили на нары, и то покойное, дремное, счастливое чувство: «Ну и отлично, что все довольны».
Почему-то Вите очень хочется, хотя бы в воспоминаниях, вновь пережить его, но ничего не выходит. То ли мешает рано очухавшийся дятел, то ли одуревший от нетерпения, заждавшийся утра туман, лезущий прямо за пазуху, то ли просто свет, вставший между небом и землей.
Егор добирается до Майска в седьмом часу утра. Ноги не свои, в глазах сухая резь, рубашка мокрая от пота, но он не собирается отдыхать. Если лечь, значит, добровольно отказаться от этого дня, в котором все же не так страшно жить: воскресные улицы, даже пустые, выглядят праздно, каждый дом — в дреме безделья, но скоро начнется веселая бестолковщина массовок, пикников и прочих народных гуляний, и никто не виноват, что у тебя кислая рожа и отвратительно на душе, а поэтому ходи, смотри, приобщайся к чужому веселью, и станет легче. «Теперь бы чем-нибудь заняться, что-то делать, — говорит Егор, — а потом на улицу, на улицу!»
В общежитии тихо, вахтерша тетя Клава пьет чай, на белой тряпице разложены сахар, сушки, кусок колбасы, чаепитие длится давно — у тети Клавы отпотевшее переносье.
— Гоша?! Никак без рыбы?
— Без рыбы, тетя Клава.
— Куда же она подевалась, холера!
— Я по дороге встретил: на базар пешком тащится.
— Ах ты, чтоб ее, — смеется тетя Клава. — Витю-то куда девал?
— Там остался.
— Значит, надеется?
— Ага.
— Вот молодец, упорствует.
— Да, да, тетя Клава.
В комнате он распахивает окно, приносит ведро воды, моет пол, потом с тупой сосредоточенностью протирает шкаф, книги на полке. Когда убирается на столе, вдруг думает: «Интересно, он здесь писал или на почте? Наверное, все-таки на почте. Я бы здесь не смог». Егор удивляется, что так спокойно и холодно об этом рассуждает, и снова спрашивает сам себя: «Интересно, что он думал, когда писал? Видимо, давно уж собирался. Странно, что именно мне написал, зол, значит, на меня. Но вот сознался же, выходит, что кается». Тут Егор соображает: «Это я о Вите так думаю, о Вите, о Вите», — и, спрятав лицо в ладони, садится на кровать. Затем с силой зарывается в подушки, мечтая спрятать, утопить в них головную боль. И засыпает и спит до трех часов прямо в свитере, брюках, ботинках.
Просыпается взмокший, ослабший, с неприятно-невесомой головой, смотрит на часы и страшно стыдится: «Как я мог проваляться столько?»
У «Трех богатырей» безлюдно — в воскресенье предпочитают быть подальше за городом — только один вконец осоловевший парень дремлет на траве. Брезент над закусочной легонько похлопывает, но ветра не чувствуется, а внутри железной призмы банная духота, распаренная буфетчица не отходит от вентилятора, халат на боку расползся, и видно, что надет на голое тело. Егор берег две кружки теплого пива, ворох бутербродов и выходит на травку, устраивается рядом с дремлющим парнем. Тот таращит глаза, вставляет в них серо-черные кулаки, крутят с такой силой, что только чудом не слепнет, и, очухавшись, спрашивает:
— Пашку Горлова знаешь?
— Нет.
— А Юрку Сыромятникова?
— Нет.
— Хорошие ребята. Вместе со мной работают. Ты-то здешний? А-а… Вот я и думаю, где тебя видел. Из ОРУ, что ли? Нет? Тогда из УОСа, точно? — Парень улыбается с доверительной нежностью: уж никак вроде не должен ошибиться.
— Угадал.
— Ну-у, так своих всегда признаю. Знаешь Тольку Гусева? Знаешь?! Мы с ним по петухам живем, с самых палаток — вот так! Рубль займешь? Ну спасибо, друг.
Парень с легкостью вскакивает и исчезает в железном шатре. Оттуда он возвращается посвежевший, румяный, ласковый, в избытке чувств топчется перед Егором.
— Адресок-то мой запиши. Или свой давай. С получки забегу. Нет, я же не побирушник, я честно занесу. Ты не думай: ханыга, мол… Бывает же, правда? У тебя бывало, точно ведь?
— Да ладно… Не последний раз видимся.
— Во-во-во! Конечно, встретимся. О, да через Тольку Гусева и договоримся! Ну, спасибо, выручил ты меня.
Парень, болтая руками, медленно спускается с пригорка, несколько раз оборачивается, машет Егору и неожиданно тонко, весело орет: