Разлука, ты разлука,
Соперница моя,
Никто нас не разлучит,
Лишь мать сыра земля…
Егор морщится — так несообразны слова песни с этим частушечным покриком.
Он возвращается в общежитие, садится у окна, курит, все собираясь на улицу и еще куда-то, где шумно, где толчея, и там он будет тоже сам по себе, но все-таки не столь одиноким — собирается, собирается, а не встает, не уходит, погруженный в вязкую, бездумную созерцательность.
Он видит Веру, идущую из березняка с букетом саранок, тихую, усталую, в белой косынке, на которой нарисованы смешные желтые цыплята. Вера не знает, что он дома, поэтому и глаз не подымает на окна, идет точно в другом мире — маленькая, незнакомая, с исцарапанными о боярышник руками. Егор хочет выпрыгнуть из окна, спрятаться за акацией, напугать Веру какой-нибудь дурацкой выходкой («Скырлы, скырлы! На липовой ноге, на березовой клюке…»), рассмешить, целовать руки («Прости, прости. Я такая скотина!»), но он еще глубже отодвигается в комнату, понимая, что к Вере больше не подойти.
Наконец Егор выходит на улицу. Пытается сосредоточиться на одной мысли: «Он придет, я спрошу: «Почему ты так сделал?», продолжение ее почему-то ускользает, растекается неуловимыми ручьями. Егор мечется по городу — час, другой — в надежде представить и объяснить себе дальнейшее. Но бесполезно. Только-только он спросит: «Почему ты так сделал?», как мозг немедленно выставляет глухую серую завесу, и короткие, безвольные мысли теряются во мгле и неопределенности.
Снова общежитская комната, снова он шепчет: «Вот он придет, я спрошу…», снова заполненные черной пустотой минуты и часы.
Витя появляется около двенадцати. Лицо, подгоревшее на ветру, внимательный, спокойный взгляд в сторону Егора, из рюкзака выглядывает осока — значит, рыбку ловил. Как всегда, Витя подтянут, строг и холоден.
— А я тебя жду, жду, Витя…
— Вот я пришел.
— Ты объясни, Витя, как это случилось?
— Давай договоримся: ничего не случилось.
— Но ведь было же, Витя, было!
— Было, но это я в последний раз говорю. А вообще не было. И для тебя, и для меня лучше — пусть будет по-старому.
— Нет! Почему ты так сделал?
— Пошутил. Устраивает?
— Но я должен, должен понять!
— Только без истерики. Я не хочу об этом разговаривать. Все.
— Витя. Витя! Витя!
Витя молчит.
* * *
«Хорошо, хорошо, — думает Егор, уже лежа в кровати, — надо все по порядку. Когда я с ним познакомился? Кажется, перед колхозом? Верно, после зачета по плаванию…»
Верно, верно, был серый, пыльный, холодный день в конце августа, институтский физрук вез в трамвае Егора и еще человек пять из недавней абитуры на водную станцию: почему-то каждому зачисленному полагалось проплыть стометровку любым стилем. Долго мерзли под ветром на бонах, наконец Егор решился и, одурев от ледяной воды, первым ткнулся в резиновую набойку финиша. Окоченевшие, они зашли в первый же магазин, купили водки и в трамвай запрыгивали веселыми.
Таким Егор и явился на первое курсовое собрание — веселым, общительным, упоенным высотой, которой достиг («Как-никак, было тринадцать человек на место, а он, представьте себе, зачислен»), у двадцатой аудитории прохаживались равные ему — баловни и счастливцы. И он, ободренный выпивкой, принадлежностью к касте поступивших, без усилия стал играть роль широкого, свойского парня.
— Ребята, чего мы болтаемся поодиночке, — громко сказал тогда Егор. — Давайте знакомиться. Пока за руку, а после собрания предлагаю за столом.
Он обходил всех, протягивал руку, от улыбки скоро заболели скулы, но решил тянуть до победного. Витя стоял у витрины, читал старую газету. Егор хлопнул его по плечу:
— А тебя как? Давай обрубок.
Витя медленно повернулся, в темных глазах — холодность и неприязнь.
— Меня — Виктор. А вас?
— Егор. Да ты брось, если хочешь, на брудершафт выпьем.
— Не хочу и настаиваю на «вы». — У него задрожала складка над переносицей, он отвернулся, так и не подав руки.
Егор млел рядом, пламенел, сверкая стыдливо-потным глянцем, — охота знакомиться мгновенно исчезла. «Ну, рожа спесивая, я еще с тобой посчитаюсь», — думал он тогда.
А сейчас думает так: «Может, правда в Вите одна спесь и была, а мне казалось — достоинство охраняет, собственную честь блюдет! Из-за спеси и замкнутость, и вежливость, и вечная многозначительность?
Оставь, не сочиняй! Просто тебе хочется какую-нибудь заковырку найти. Нечестно, нечестно. Ведь Витя потом другим оказался».
Потом, потом… Они ехали в колхоз, посредине вагона зыбился желтый круг от «летучей мыши», в этом кругу хохотали и пели ребята, а Егор никак не мог присоединиться к ним: чувствовал какую-то неловкость. Он ежился, ерзал на нарах, устраиваясь поудобнее, оттягивал воротник свитера — неловкость не проходила. Случайно он глянул в правый темный угол вагона и вздрогнул: в сумеречной, холодной серости четко белело Витино лицо. Глаз не было видно, но Егор знал наверняка, что они следят за каждой его улыбкой, гримасой, за каждым поворотом. И блестят, блестят, излучают в темноту презрение. «Чего ему надо? Чего он так смотрит?»
Егор встал, злой, решительный, раздвинул ребят, сел рядом с Витей.
— У вас, подчеркиваю, у вас отвратительный взгляд.
— Это вам кажется.
— Мне кажется, не стоит меня рассматривать как подопытного кролика.
— Забавно.
— Смотрите лучше на других, предупреждаю.
— Будете драться?
— Что-нибудь в этом роде.
Витя засмеялся:
— Я так и знал, что вы подойдете. Вот смотрел и смотрел.
— Интересно!
— А что, если нам попробовать на «ты»?
— Нич-чего не понимаю! В чем дело?
— Мне показалось, мы сойдемся. Знаете, как-то вдруг.
Егор курил, теряясь от столь прямой и столь нечаянной откровенности, косил на Витю, этак иронически-неопределенно гмыкал, постепенно превращался в восторженно мычащего субъекта: «Он молодец. Видимо, стоящий парень. Все сразу понял: кому охота с самого начала носы воротить. Пять лет вместе куковать».
Утром они понимающе, нерешительно, смущенно — и бог знает как! — улыбнулись друг другу.
Егор ворочается на кровати: «Почему это ему показалось, что мы сойдемся? Или в дурачка играл, меня приручал? — и снова чертыхается: — Ну и чушь я порю! Не с тех же пор он собирался письмо писать, — и стонет: — Ведь по-настоящему все было!»
Иней на ботве, зябнущие на ветру сизо-красные руки, бесконечное черное поле, раскиданные по нему студенческие муравейники, розовые пирамиды из картошки, вздрагивающая кожа на лошадиных шеях, дикие темно-фиолетовые глаза жеребят, зелененькие легкие корзины из свежего тальника — вот она, первая в студенчестве страда («В колхозе нашем, о Сан-Луя, доярка Маша красивая…»).
Он работал рядом с Витей, отдал ему запасные перчатки, оберегая от цыпок так странно явившегося ему товарища; Витя, в свою очередь, то норовил взять на него обед, то протягивал шапку: «На, погрейся, уши отморозишь», то брался один перетаскивать кули потяжелее, стараясь избавить от усталости вдруг угаданного, близкого ему человека.
Черт возьми, что это было? Впрочем, может, Егору все это казалось? Да нет же, нет. Уже тогда возникали эти молчаливо-нежные отношения, когда щемит, болит, разрывается душа от ежеминутного желания доказать другому, как он нужен, важен, дорог тебе.
Недели через три в деревенском клубе случилась драка. Неизвестно, кто ее затеял — студенты или «теушники», ребята из технического училища, — но драка вышла отчаянная, с обильными синяками, вспухшими носами, сопровождаемая истошным девчоночьим визгом. По каким-то непонятным соображениям «теушники» решили, что им досталось больше, и на другой день их дозоры несколько раз появлялись на студенческом поле.
К вечеру пошел дождь, преждевременно стемнело, уже собирались на ужин, как поступило сообщение: барак окружен, «теушников» видимо-невидимо, в руках у многих дубинки. Кто-то печально вздохнул: «Бинты-то хоть у нас есть?», кто-то выковыривал из печки кирпичи, девчонки испуганно-восхищенно ойкали, а потом предложили: «Ребята, мы вроде бы в столовую, нас не тронут. А сами — в правление, пусть спасают».