В своих автобиографических записках Василий Кириллович не однажды касался этого момента, тоже с некоторыми отклонениями. Однако из его рассказов можно вывести следующее. В 1723 году, оказавшись в Москве, он поступил в Заиконоспасское училище, как называлась в ту пору Славяно-греко-латинская академия. Поступил прямо в класс риторики, поскольку был, по-видимому, достаточно подготовлен. А три года спустя «...в начале 1726 года получил я оказию выехать в Голландию, — пишет сам Тредиаковский, — а там при полномочном министре, его сиятельстве графе Иване Гавриловиче Головкине обретаяся, обучился французскому языку».
Пробыл он в Голландии недолго и язык чужой усвоил быстро. Уже «...в окончании 1727 года.... Оттуду, шедши пеш за крайнею уже своею бедностию, пришел в Париж, где в Университете, при щедром благодетелей моих меня содержании, обучался математическим и философским наукам, а богословским также в Сорбонне; чему всему имел я письменное засвидетельствование, за рукою так называемого Ректора Магнифика Парижскаго Университета, для того, что я там содержал публичныя диспуты в Мазаринской Коллегии; но письменный сей Аттестат, в бывшее пожарное приключение в конце 1746 года здесь в Санктпетербурге у меня згорел...» Благодетелями Тредиаковского в Париже были князь Борис Иванович и сын его, Александр Куракины.
Еще с первого посещения Петром Великим Сорбонны (в 1717 г.) составили сорбоннские богословы записку о воссоединении русской православной церкви с католической. Однако тогда же получили от русского духовенства резкую отповедь. Тем не менее попытки такие не прекращались и дальше, правда уже несколько иным путем. Так, именно к ним, к этим попыткам, можно, наверное, отнести совращение в католичество князя Михаила Голицына, несмотря на романтическую любовную историю, а также и княгини Ирины Долгорукой... Во всяком случае, один из сорбоннских богословов, некто Бурсье, писал в ту пору князю Борису Куракину, бывшему русским посланником в Париже, что вместе с княгиней Долгорукой едет в Россию аббат Жюбе, сменивший для безопасности имя. На это князь Борис Иванович отвечал, что в Париже у него есть доверенное лицо, которое он обяжет согласоваться с поручениями Бурсье...
К сожалению, дальнейших сведений о том, связывался ли французский богослов с русским студентом или нет, — не имеется.
Надо сказать, что время пребывания Тредиаковского во Франции было не самым лучшим для учебы. Эпоха регентства прошла, но в обществе продолжали царствовать пустота, легкомыслие и распущенность. «Все были помешаны на модах, — пишет академик Петр Петрович Пекарский в биографии Тредиаковского, — странных и вычурных; какой-нибудь куплет, пустой мадригал обращали на себя внимание толпы; натянутость и отсутствие истины в салонных разговорах отражались в тогдашней литературе».
По смерти отца, в 1727 году, князь Александр Борисович Куракин возвратился в отечество. К сожалению, по характеристикам, он не унаследовал ни ума, ни талантов отца-дипломата. Он усвоил лишь внешний европейский лоск, безукоризненный французский язык и манеры Версаля. Еще он всю жизнь отличался весьма легкомысленным отношением к религии и к нравственным вопросам. Непременный участник празднеств и интимных вечеров у императрицы Анны Иоанновны, он являл собою образец заурядного придворного своего времени — мелкого, мстительного и коварного. Его единственной привилегией являлось высочайшее дозволение напиваться и тешить общество плоскими остротами и каламбурами. Презирая все русское, князь Александр Куракин был клевретом Бирона и униженно подыгрывал во всем Остерману. Отсюда его мелочная, но лютая вражда к Волынскому...
В Петербурге Куракин продолжал покровительствовать Тредиаковскому. Посвящая своему благодетелю первое печатное произведение — перевод куртуазной французской поэмы Поля Тальмана (1642—1712), озаглавленной «Езда во остров любви», Василий Кириллович писал: «Правда что не мог я быть в свете без моего родителя, но немог жить в том и без ваших ко мне щедрот. Тому я благодарен за рождение; но вам, сиятельнейший князь, за самое почитай воспитание не могу никогда быть довольно...»
По требованию своего патрона Тредиаковский написал на Волынского эпиграмму, которая получила широкое распространение в придворных кругах и, разумеется, не прошла мимо самого объекта, в который была направлена. С той поры Артемий Петрович невзлюбил поэта.
И вот вечером 4 февраля 1740 года является к Тредиаковскому домой некто кадет Криницын и объявляет, что-де должен господин Академии секретарь ехать с ним, с кадетом, по вызову в императорский Кабинет. Василий Кириллович всполошился. Кадет ему причины не объяснял. За что? По какому поводу?.. Состояние вполне понятное.
Засобирался, засуетился поэт, стал надевать придворное платье, цеплять шпагу. А по дороге выяснилось, что едут они отнюдь не во дворец, а на слоновый двор, что стоял у Фонтанки-реки. В то время на слоновом дворе «собрание было маскараду» и делались приготовления к празднованию свадьбы шута — князя Голицына и шутихи Бужениновой.
Тредиаковский разъярился. Надо же было треклятому кадету так его напугать. Он стал выговаривать посланцу «...что он таким объявлением может человека вскоре жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятство привесть, для того, что... Кабинет дело великое и важное...» Это уже строки из поданной челобитной.
Представ пред очи кабинет-министра, который готовил развлечение для императрицы и тоже был весьма не в духе, Василий Кириллович высказал ему свое недовольство кадетом. Тот в долгу не остался и наговорил, что-де господин Академии секретарь всю дорогу бранивался и отзывался непочтительно о господине кабинет-министре... Надо полагать, что все обиды разом вспыхнули в Артемии Петровиче, и, размахнувшись... Впрочем, дадим дальше слово самому Тредиаковскому, его челобитной. Итак, едва он высказал свое недовольство, «как оная моя жалоба привела меня беднаго человека, в мучение: ибо означенный г. Волынской, стал меня, как непотребнаго человека бить, принимаясь с четыре раза, так что подбил глаз и всего оглушил; а при том говорил: чувствую ли я? и якобы я не хочу делать, а что делать — мне ничего не объявил, и я не слыхал...»
Не удовольствовавшись собственными кулаками, Волынский приказал и кадету бить поэта, что тот и принялся исполнять с великим рвением. «После тех побои, — продолжает Тредиаковский, — получил я от него, г. Волынскаго, приказ дабы спросить у г. полковника Еропкина: что мне делать надобно? А оный Еропкин велел сочинить вирши к дурацкой свадьбе, которыя по тому приказу в самом моем уже несостоянии ума и исполнил, пришед в дом... За такое на меня беднаго и беззащитнаго человека, хотя бы по правам вашего императорскаго величества и надлежало мне просить на онаго г. Волынскаго в юстиции, однакож мне, бедному человеку, с такою высокою персоною тягаться весьма трудно и суд получить невозможно кроме горшей еще погибели».
Именно поэтому отправился наш поэт поутру во дворец, в комнаты герцога, желая ему лично принести жалобу на обидчика. И надо же случиться такому совпадению, что туда в то же время приехал и Волынский. Узревши в прихожей Тредиаковского и сразу сообразив, для чего тот здесь находится, Артемий Петрович тут же надавал ему по щекам, а затем велел своим гайдукам вытащить поэта из прихожей, «взять в комиссию и там закричал солдатам: рвите его!»
«...Они по его приказу, и рубашку на мне изорвав, так били палкою бесчеловечно и тиранили, что как после мне некоторые объявили, больше гораздо ста ударов дали, так что спина, бока и лядвеи мои стали все как уголь черной. А он токмо при том приговаривал: буду ли я иметь охоту на него жаловаться и стану ли еще песенки сочинять?»
После произведенной экзекуции избитого поэта отвели под караул, «где я, — рассказывает дальше в своей челобитной Тредиаковский, — ночевал на среду твердя наизусть стихи, хотя мне уже и не до стихов было!..» Тем не менее в среду, приведенный в маске и маскарадном платье в потешную залу, он прочел свои вирши и на следующий день, вновь, доставлен из-под караула к Волынскому. Тот, по словам Василья Кирилловича, снова заставил своих слуг бить его, после чего «по отдании уже шпаги, (велел) кланяться себе в землю, а при том говорил, чтоб я на него жаловался кому хочу, а я-де свое взял, и ежели-де впредь станешь сочинять песни, то-де и того достанется...»