Как порыжели строки дневника,
Как хрупкие страницы обветшали!
Как будто проползли уже века
И тщательно тетрадь мою обшарили.
Всклокоченный, шарахнувшийся год,
Его июль, закутанный в зарницы…
«Вчера с полком я выступил в поход
С последнего разъезда у границы.
Штыков позвякиванье, котелков…
Дыхание людей, идущих рядом.
Туман, как голубое молоко,
С пятном луны, повисшей над отрядом…»
И перелистываешь, как сны
Припоминаешь… «Громыхают пушки,
Плохая ночь. Заночевать должны
В покинутой австрийской деревушке…»
Жуя рассыпчатую пастилу,
В защитном сух, с седым ежом прически,
Военачальник наклоняется к столу,
Флажок переставляя на двухверстке.
И где-то вымуштрованный офицер
Разбудит полк, и он на темный запад
Из деревушки в утреннем свинце
Потянет выползающую лапу.
Начдив уснул, определив пути,
Отметив фланги, обозначив стыки,
По телефону приказав идти
В мигающие пушечные блики.
Как мы впервые увидали смерть…
Дней через пять, из-за брюхатых яблонь,
На желтой и разрыхленной тесьме
Дороги, изогнувшейся, как сабля,
На крупных,
Лоснящихся лошадях
Скакали в красном,
Не предвидя встречи.
Не веря:
«Враг!» —
И всё же не щадя,
Мы замерли,
Вдавив приклады в плечи.
Под залпами возможно ль повернуть
Испуганных коней,
Встававших дыбом?
Ужалив смертью тихую страну,
Мы выбежали к бившим
Кровью
Глыбам
Коней,
Которых опрокинул залп,
И к трупам венгров,
Пылко разодетым…
«Часы!» — солдат испуганно сказал;
Они сияли золотым браслетом.
Втянулся полк в деревню.
Встав вокруг,
На мертвецов,
На бритых лиц застылость
Солдаты подивились.
Много рук
Вдруг,
По команде точно,
Закрестилось.
Фельдфебель загорланил:
«Дурачье!
Кто это лоб накрещивает медный?
Ведь это — враг!
Ведь это тело чье?..»
Солдат молчал,
Потел
И,
Безответный,
Косил глаза и норовил удрать.
За ним веселый раздавался гогот.
И тут же воду пили из ведра,
И поминали мать,
А также — Бога.
Пришли и окопались. Ночь. Она
Гудела, как под шлемом водолаза.
За просекой желтели два окна,
Похожие на два кошачьих глаза.
Шершаво, сонно скрипнуло крыльцо,
Пугая заворчавшую овчарку.
Тепло и свет. Смеясь, взглянул в лицо
Старик-поляк: «А пан не выпьет чарку?»
Я поклонился и присел к столу,
Взглянул на девушку с глазами Мнишек —
Она в передник спрятала иглу, —
На тихих ясноглазых ребятишек,
На старика: живет в лесу, а брит,
Усы, подстриженные по-шляхетски;
На лампочку, которая горит,
Как будто в городе, как будто в детской.
А после, при убавленном огне:
«Вот это… На дорогу принесла вам!»
Каким красивым показалось мне,
Как будто бронзовое, — Бронислава!
И снова ночь. Бессонный часовой,
Взглянул в лицо, узнал, посторонился,
Прошелестел глазастою совой
И затонул… Уже туман клубился
Над просекой… И вздрагивала ночь,
Оттаивая заревом над грабом,
И было грабу, видимо, невмочь,
И он ворчал, поскрипывая слабо.
Потом, огнем прижатые к траве,
Отстаивая просеку и тропы,
Мы в огненный втянулись фейерверк
И дымный бой по просеке затопал.
Пылал за нами, разгораясь, дом,
И охала укрывшая дороги
Трущоба гулкая, как ипподром
Кентавров огнегривых, медноногих.
У дома, бушевавшего огнем,
Рыжела яма — острая воронка,
И на краю, в переднике своем,
Дымилась обгорающая Бронка.
Бежать, бежать, валежником треща,
Потом собраться, талым от одышки,
И слушать, вздрагивая, трепеща,
Трущобу озаряющие вспышки…
И вновь бежать, затерянным в лесу,
Лицом сметая паутины нити,
Пока не натолкнешься, как на сук,
На окрик: «Кто идет? Остановитесь!»
— Свои! — Позвякиванье котелков,
Тяжелое движение: колонна.
Тумана голубое молоко.
Патронная двуколка. Батальонный.
Трещали дни, как избы деревень,
Как бревна. Скатывались в недели.
Привыкнув спать в земле и на траве,
Мы стали черными и похудели.
Гремел, крушил и нес водоворот:
Любовь и смерть. Проклятья, грохот, вздохи, —
И это всё — четырнадцатый год
Столетия и первый год — эпохи.
Всклокоченный, шарахнувшийся год!
Харбин, 1931