ЖЕНА[135] От редких пуль, от трупов и от дыма Развалин, пожираемых огнем, Еще Москва была непроходима… Стал падать снег. День не казался днем. Юбку подбирала, Улицы перебегала, Думала о нем… Он руки вымыл. Выбрился. Неловко От штатского чужого пиджака… Четыре ночи дергалась винтовка В его плече. Он вздрогнул от звонка. Сердце одолела, Птичкой рядом села, Молода, легка!.. Он чертыхался. Жил еще Арбатом. Негодовал, что так не повезло, А женщина на сундуке горбатом Развязывала узелок. Мясо и картошка… Ты поешь немножко, Дорогой дружок! Он жадно ел. И веселел. Красивый, За насыщеньем увлеченно нем. Самозабвенный и себялюбивый, Безжалостный к себе, к тебе, ко всем! Головой прижалась, Жалобно ласкалась… Завтра — где и с кем? Прощались ночью. Торопливо обнял. Нe слушал слов. В глаза не заглянул. Не оглянулся. Тлела, как жаровня, Москва… И плыл над ней тяжелый гул. Знали, что навеки… Горы, долы, реки, — Словно потонул! Прогромыхало, прошуршало столько Годов, годин!.. Стал беспокоен взгляд. Он вспоминает имя: «Стаха, полька… Вы знаете, я тоже был женат». Борода седая… «Где ж она?» — «Не знаю. И была ль она!» МОИМ СУДЬЯМ[136] Часто снится: я в обширном зале… Слыша поступь тяжкую свою, Я пройду, куда мне указали, Сяду на позорную скамью. Сяду, встану — много раз поднимут Господа в мундирах за столом. Все они с меня покровы снимут, Буду я стоять в стыде нагом. Сколько раз они меня заставят Жизнь мою трясти-перетряхать. И уйдут. И одного оставят, А потом, как червяка, раздавят Тысячепудовым: расстрелять! Заторопит конвоир: «Не мешкай!» Кто-нибудь вдогонку крикнет: «Гад!» С никому не нужною усмешкой Подниму свой непокорный взгляд. А потом — томительные ночи Обступившей непроломной тьмы. Что длиннее, но и что короче Их, рожденных сумраком тюрьмы. К надписям предшественников имя Я прибавлю горькое свое. Сладостное: «Боже, помяни мя» Выскоблит тупое острие. Всё земное отжену, оставлю, Стану сердцем сумрачно-суров И, как зверь, почувствовавший травлю, Вздрогну на залязгавший засов. И без жалоб, судорог, молений, Не взглянув на злые ваши лбы, Я умру, прошедший все ступени, Все обвалы наших поражений, Но не убежавший от борьбы! ПОТОМКУ
Иногда я думаю о том, На сто лет вперед перелетая, Как, раскрыв многоречивый том «Наша эмиграция в Китае», О судьбе изгнанников печальной Юноша задумается дальний. На мгновенье встретятся глаза Сущего и бывшего: котомок, Страннических посохов стезя… Скажет, соболезнуя, потомок: «Горек путь, подслеповат маяк, Душно вашу постигать истому. Почему ж упорствовали так, Не вернулись к очагу родному?» Где-то упомянут — со страницы Встану. Выжду. Подниму ресницы: «Не суди. Из твоего окна Не открыты канувшие дали: Годы смыли их до волокна, Их до сокровеннейшего дна Трупами казненных закидали! Лишь дотла наш корень истребя, Грозные отцы твои и деды Сами отказались от себя, И тогда поднялся ты, последыш! Вырос ты без тюрем и без стен, Чей кирпич свинцом исковыряли, В наше ж время не сдавались в плен, Потому что в плен тогда не брали!» И не бывший в яростном бою, Не ступавший той стезей неверной, Он усмешкой встретит речь мою Недоверчиво-высокомерной. Не поняв друг в друге ни аза, Холодно разъединим глаза, И опять — года, года, года, До трубы Последнего суда! ЦВЕТОК[137] Есть правда у цветов, у птиц, у облаков, — Вот маленький рассказ из глубины веков: В Испании священный трибунал Одной маранки дело разбирал, Что будто бы, хотя и крещена, Всё к Моисею тянется она, И так, крестясь, показывал сосед! Усердья к мессе у маранки нет. И, прокурора выслушавши речь, Два старца в рясах присудили: сжечь. Но третий медлил… Был он тоже строг, Но в пальцах у него синел цветок, Что из окна к ногам его упал, Когда он шел в священный трибунал. Немало знал монах латинских слов, Но позабыл он имена цветов, Лет пятьдесят уж, люди говорят, Он не вдыхал их нежный аромат. И он цветок в судилище принес, И всё склонял к нему орлиный нос, И даже, ранен красотой цветка, Он целовал его исподтишка. И братья-инквизиторы к нему Поворотились разом: почему, Всегда ретив, достопочтенный брат Сегодня медлит, думою объят? И только тут монах мечту спугнул И строго на преступницу взглянул. Она была еще совсем юна, Как стебелек тонка была она, И увенчал непрочный стебелек Прелестной, гордой головы цветок. Как две стихии встретились глаза — Застенков мгла и неба синева, И победила нежная лазурь Тьму всех ночей и молнии всех бурь; Глаза глазам ответ послали свой: «Я не сожгу тебя, цветок живой!» И самый старший, главный между трех, Он на костер маранку не обрек, На этот раз костер не запылал, Но сам монах покинул трибунал: Почувствовавший, как красив цветок, Он и людей уже сжигать не мог. Любите птиц, любите облака, Недолговечную красу цветка, Крылатость, легковейность, аромат И только тех, что всё и всех щадят! вернуться Жена. «Он чертыхался. Жил еще Арбатом…» — т. е. герой стихотворения вспоминает эпизоды неудачного восстания юнкеров осенью 1917 года, в котором принимал участие и сам Митропольский. Сведения о первой жене Митропольского отрывочны; дочь поэта от второй жены, Е.А. Худяковской, смутно вспоминала только, что имя первой жены отца было Лидия. вернуться Моим судьям. Отжену (одновременно укр. и церк. — слав.) — отгоню. вернуться Цветок. «…Одной маранки дело разбирал» — мараны (исп. Marranos, от араб. maran alha — проклятый; у евреев «анусим», т. е. отпавшие от веры по принуждению) — в Испании в Средние века так назывались евреи, официально принявшие господствующую религию (сначала мусульманство, потом христианство), но втайне сохранившие веру своих отцов; впоследствии название это было распространено и на мавров, подобным образом обратившихся в христианство. |