— Ты бы пить бросил.
— Пить. А разве я пью? Это через Подсекина. Я паял, лудил, ну, значит, вроде в компании с ним. Приходилось. А так к водке у меня нету пристрастия.
— Ну, вот и брось совсем. И женись. Неужели на примете никого нет?
— Есть-то — есть, да она не больно на меня глядит.
— Кто такая?
Сашка безнадежно махнул рукой.
— Шура Кошелева…
Федор оторвался от работы и посмотрел на него. Шура Кошелева — краснощекая, с веселыми глазами, белокурая девушка была какой-то на удивленье чистой, как свежий снег. Своей бесхитростной, детской восторженностью она вызывала хорошие улыбки у товарищей. Она принадлежала к тем девушкам, которыми нельзя не любоваться.
— Хорошая девушка, — раздумчиво сказал он.
Сашка горестно вздохнул.
— Лучше не надо… Обходительная, симпатичная. Да она за меня не пойдет. Ласковая, а только не то… Я вижу.
Это горькое чувство любви без взаимности было знакомо Федору: он вспомнил Марью. И вдруг Сашка, пьяница, каким он знал его, показался ему совсем другим человеком, и Федору стало жаль парня.
— Ничего, друг… Это ничего… — проговорил он.
— Я знаю, что ничего.
Сашка вздохнул, бросил окурок, затоптал его ногой и принялся за работу. Федор, чтобы замять щекотливый разговор, спросил:
— Как думаешь, Саша, кончим мы к вечеру комбайн? Директор дал задание…
— Раз задание, — подумав, сказал Сашка, — надо будет кончить, — и неожиданно добавил: — Нравится мне Степан Петрович. Душевный человек. Другой бы за такие дела, как были у нас с Подсекиным, под суд закатал бы, а он ничего.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Клава стала работать учетчиком в бригаде дяди Тимоши. Она как-то вся подобралась, загорела и выглядела моложе своих двадцати восьми лет. Взгляд ее утратил обычное насмешливое выражение. Эту перемену заметили люди. Она не раз слышала вопросы: «Что с тобой?», но отмалчивалась.
Не могла же она признаться, что ей все больше и больше нравился Головенко. Нельзя сказать, чтобы и он не обращал на нее внимания. Нет, он был вежлив с нею, в голосе его улавливались дружеские нотки, но — не больше. Головенко говорил с ней просто, не стараясь вложить в слова тайный смысл.
Она попробовала заставить себя не думать о Степане и не могла. О нем все время говорили в МТС и в селе. Его требовательное отношение к людям не вызывало в них недовольства, не оскорбляло их самолюбия. Он никогда не говорил, когда речь шла об МТС, «я сделал» или «мне нужно убрать хлеб», но он говорил «мы сделали», «нам нужно сделать». Однажды Клава не отослала во-время срочные сведения в район, что нередко с ней случалось при Королькове. Головенко поздно вечером вызвал Клаву в контору.
— Передайте, пожалуйста, сейчас сводку.
— Извините, Степан Петрович, — покусывая губы, проговорила в замешательстве Клава.
— Я вас охотно извиню, но прошу не забывать, что сведения нужно передавать во-время. Позвоните Станишину. Он ждет.
Клава передала сводку. Повесив трубку, она призналась:
— Попало мне.
— Попало? Что он сказал?
Клава молчала. Раскрасневшаяся, яркими глазами она смотрела на Головенко.
— Он сказал, что… вы очень хороший человек!
Сказав это, Клава выбежала из кабинета.
Головенко привстал с кресла и долго смотрел на дверь, как бы ожидая, что Клава снова войдет.
Клаве и в самом деле хотелось, очень хотелось вернуться, но она удержалась.
Потом, встретившись с Марьей, она сказала:
— Пусто на душе… У тебя жизнь заполнена, интересуешься работой, ждешь мужа, у тебя ребенок, а я что? Чего мне ждать? Когда я в поле с людьми — забываюсь, а как остаюсь одна… Не могу я одна.
Она поздно возвращалась с поля, но все же забегала каждый день к Марье, которая привыкла к этому и ждала ее. В один из вечеров Клава не пришла. Марья, уложив Вадика, пошла к подруге.
Клава была дома. Она сидела на сундуке, опустив руки и смотрела прямо перед собой каким-то странным взглядом. Марья остановилась перед ней. Клава взглянула на нее глазами, полными слез и закрыла лицо руками.
— Что случилось? — тревожно спросила Марья. Клава молча подала ей листок помятой бумаги. На нем детским неуверенным почерком было написано:
«Тетенька Клава, не знаем, живая ты или тоже не живая. Пишет тебе твоя племянница Оля. Милая, дорогая тетенька, еще кланяется тебе бабушка. Только она вставать не может, проклятые немцы ее пытали, спрашивали, где наш папа… А наш папа партизан. А маму немцы угнали. Дядя-капитан, который немцев прогнал, сказал, что он найдет маму, а мы ждем и все плачем. Бабушка сказала, чтобы я написала письмо вам, а я не знаю, дойдет оно или нет.
До свиданья, милая тетенька Клава, если живая. Бабушка говорит, пошли нам чего-нибудь, у нас воры-немцы все унесли и уточку и все куклы».
Марья прочла письмо и долго не могла оторвать взгляда от детских каракуль, написанных на клетчатой тетрадной бумаге.
В комнате было тихо. Только слышалось легкое стрекотанье крыльев ночных бабочек, влетавших на свет через открытое окно. Они кружились около лампы, под большим розовым абажуром, шурша крыльями, ударяясь о стекло.
Клава сидела все в том же положении и широко раскрытыми глазами смотрела перед собой.
Марья увела ее к себе.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Избушка полевого стана третьей бригады, окруженная низкорослым раскидистым боярышником, стояла на берегу глубокого распадка. На дне распадка, в сочной зелени осоки, бойко журчал ручеек. К нему спускалась узенькая утоптанная стежка. Колючие, осыпанные алыми, пахучими цветами росли на склонах кусты шиповника.
Головенко приехал на стан под вечер. Нежаркое солнце висело над самым гребнем потемневших сопок. Макаровна хлопотала у печки, сложенной невдалеке, в тени боярышника. Из высокой железной трубы лениво вился синий дымок. Из-под деревянной крышки котла вырывались тоненькие струйки пара.
Черная лохматая собака, лежавшая у входа в избушку, глухо заворчала.
Головенко подсел к печке на толстую корягу, изрубленную топором.
— Вам, поди, бригадира надо? Можно послать человека. Вон Подсекин в избушке отдыхает, — предложила Макаровна, помешивая поварешкой в бурлящем котле.
— Подсекин? — удивился Головенко.
Заспанный и взлохмаченный, в грязной майке Подсекин показался в дверях избушки. Он лениво подошел к директору и сел на примятую траву, обхватив руками колени.
— Угостите закурить, товарищ директор.
— Что же вы не работаете? — спросил Головенко, протягивая кисет.
— Причина вам известна, — усмехнулся Подсекин.
Головенко помолчал и твердо выговорил:
— Лишних слесарей у нас нет, вы это знаете, ремонтировать ваш трактор некому.
— Ну, значит, стоять будем, — нарочито равнодушно сказал Подсекин, ловко выталкивая изо рта кольца дыма.
— Если вы не хотите работать, мы вас удерживать не станем, — с трудом сдерживая себя, проговорил Головенко.
— Что значит «не хочу»? — запальчиво крикнул Подсекин, отшвырнув папироску. — Вы создайте мне условия для работы.
— Условия?.. Какие вам условия?
— А вот такие. Чем вы кормите трактористов? Сегодня галушки, завтра галушки… «Не хотите работать!» — передразнил Подсекин. — Всякий человек хочет жить, а для жизни нужны пети-мети, — Подсекин покрутил пальцами, как бы шелестя бумажками. — А их мало… И хоть бы кормили как следует!
— Что кормим людей плохо — в этом вы правы…
Подсекин хрипло засмеялся.
— Но, — жестко продолжал директор, — не все смотрят на работу с точки зрения «пети-мети», как вы выражаетесь. Это, конечно, не маловажное дело. Но бывает, когда честные советские люди об этом не думают. Во время войны, например. У нас одна цель…
— У кого, у нас? — насмешливо перебил Подсекин.
— У Сидорыча, Голубева, Проценко — у всех нас, у нашего коллектива МТС, у колхозников.