«Хотя… Мы квиты с тобой, Володька. Ты лихо проучил меня. Хорошо. Неважно, что я первый. Но за ложь ложью не платят. Напрасно ты так сделал, напрасно. Может, дальше я бы не так пошел. Нет, Володька, теперь я ни при чем, ты не крути кулаками. Брось. Я не виноват, я не хочу быть виноватым. Не смейся, мне наплевать, наплевать, наплевать! Я нисколько не хуже тебя, да, наверное, и других…»
Витя резко натягивает одеяло на голову, до зыбкой, черной радуги жмурит глаза, потому что Володька возник совсем рядом, вот он сидит на стуле — только руку протяни, ничуть не изменившийся, щербатый, заедалистый, с сухими острыми кулаками — тот самый Володька Помогаев из 8-го «Б», прижав локти, легонько пошевеливая плечами, втискивается в Витину жизнь, устраивается попрочнее, надолго-надолго, может быть, навсегда.
Возвращение к прошлому стремительно; уже шелестят засохшие, повыцветшие дни, восьмиклассник Витя Родов только что впервые поцеловал девочку Иру в мрачном прекрасном подъезде, он парит в густом, мартовском воздухе, справедливо полагая, что сейчас он самый удачливый, самый счастливый, самый умный человек в мире, что в ближайшие столетия его ждет такое же вот головокружительное, сладкое парение, а оттого, что вскоре обрушатся весенние каникулы, Витя, молниеносно превращается в веселого, всесильного великана, небрежно пошлепавшего земной шар по макушке.
Да, они тогда изрядно повзрослели: целовались по подъездам, выучились танцевать танго, слушали Лещенко («Встретились мы в баре ресторана»… — вот дает!); до боли терзали собственные волосы, обильно смачивая их в материных духах, умасливая, лишь бы лежали назад; суконные штаны укладывали на ночь под матрацы, бредя идеальными стрелками; днем (представляете, днем!) прогуливались с девчонками под руку около школы, покуривали, пытались рассуждать о выпивке, а самые отъявленные счастливчики немели перед зеркалами, вдруг обнаружив невидимый, тончайший пух на щеках, и, замирая от наслаждения, гордости, сбривали его отцовскими бритвами, широко оповещая об этом событии товарищей («Знаешь, подожди минутку. Я побреюсь и пойдем», «Бритвы, черт, пошли тупые. Сегодня измаялся утром, чуть в школу не опоздал»).
А Володька Помогаев не взрослел, он по-прежнему дурил, сидя на своей «Камчатке»: с замкнутым ртом, среди контрольной, неожиданно испускал жуткие, утробные крики, на уроках полуслепого Гаврилыча, учителя анатомии, вместе с партой переезжал к доске, приклеивал бумажные кулечки к потолку, на переменах играл с шестиклассниками в орлянку, взрывал карбид в школьных коридорах — в общем, Володьку по-прежнему недолюбливали учителя, по-прежнему трепали его имя на классных собраниях и на педсоветах, со вздохами ссылаясь на это «тлетворное барачное влияние» — Володька жил в рабочем поселке, каркасно-насыпной столице местной шпаны, где почему-то чаще, чем в других местах, дрались, воровали и пили.
Особенно яро и неистребимо не любила Володьку учительница физики Анна Савельевна, черная, костлявая женщина со зловеще горящими глазами, прозванная в школе Головешкой. Никто и никогда не видел ее в добром расположении духа, злость присутствовала во всех ее повадках; в походке, в тонком, визгливым голосе — отродясь, она, наверное, ни с кем не разговаривала спокойно, — и в школе ее боялись, начиная от директора, старенького, сизоносого Григория Михайловича, и кончая сопливым первоклашкой, впервые увидевшим живую бабу-ягу.
С Володькой она обращалась так:
— Помогаев, прекрати хулиганство, а то выкину из класса.
— Я тяжелый, — бубнил в ответ Володька.
— Не смей пререкаться, когда замечание делаю!
— Я и не пререкаюсь.
— Вон! Помогаев, вон!
— А чо я сделал-то?
— Хулиган! Выходи немедленно! Урок начинать не буду.
Пыхтя, сопя, показывая в кармане кулак, Володька выходил. Не раз он пытался отомстить Анне Савельевне: подсовывал в патроны бумажки, и в кабинете не горели лампочки, подговаривал мальцов из родного Рабочего орать под окнами: «Головешка, Головешка! У тебя зубы кривые!», изображал Анну Савельевну на стенах уборной, а то и прямо на классной доске.
За неделю до весенних каникул, в мечтаниях о которых Витя пережидал март (девочка Ира властвовала в ненаступивших днях с утра до вечера), он дежурил с Володькой в физическом кабинете: подмел пол, вытер парты и ушел, оставив Володьку копаться в пыли многочисленных шкафов. Через полчаса, зачем-то вернувшись, он уже не застал Володьку — в кабинете была Анна Савельевна. Не заметив поначалу открывшейся двери, дергая нетерпеливо нижней оттопыренной губой, нахмуренная даже наедине с собой, Анна Савельевна уталкивала в черный потертый клеенчатый портфель электропаяльник, недавно приобретенный по безналичному расчету. Щелкнул замок, Витя кашлянул и, преодолев робость, решил объявиться.
— Ты чего болтаешься, Родов? Дела нет?
— Да мне… Я Помогаева ищу, — стушевался Витя.
— Ты, Родов, у хулиганья на поводу не иди. Сам таким станешь. Вот матери скажу, пускай-ка за тебя как следует возьмется.
— До свидания, Анна Савельевна.
— Беги, беги, не шалопайничай.
С облегчением передохнув, Витя в самом деле побежал, не помышляя даже, что случайная встреча с Анной Савельевной обернется в дальнейшем сущей бедой.
На завтра урок физики начался форменным допросом:
— Помогаев, это ты паяльник стянул?
— Какой паяльник?! — Володька, красный и несчастный, вылез из-за парты.
— Не прикидывайся дураком, я знаю.
— Да на что он мне?
Анна Савельевна, развалясь за столом, надменно, с противной улыбочкой уничтожала:
— Ягненок нашелся! Давай сознавайся, а то хуже будет.
Класс замер, не зная, что и подумать, а Витя глаз не сводил с клеенчатого портфеля, в котором, казалось, до сих пор спрятан паяльник. Он был растерян, сбит с толку: «Зачем она врет?! Разве так можно?! Добить Володьку хочет, головешка, дура, ведьма!» Он поднял руку, но Анна Савельевна не успела спросить, чего он хочет, Володька взъерошенный, с округлившимися, бешеными глазами бежал через класс, Анна Савельевна в испуге шарила на столе, придвинула чернильный прибор, точно защищаясь им, сипло крикнула:
— Но-но! Помогаев, без хулиганства!
Но Володька и не собирался броситься на нее, ударить или еще как-то посчитаться, он подскочил к лабораторной стойке, где была зажжена спиртовка, и сунул ладонь в пламя:
— Вот, вот! Я не брал! А вы врете, врете! — Кожа на ладони затрещала, вздулся сине-черный волдырь, сладковатый запах пронесся по классу. Володька наконец не выдержал, вскрикнул, бледный, потный, и выбежал в коридор.
Анна Савельевна опомнилась, стуча кулаком по столу, зарычала:
— Он теперь добьется! Я вам обещаю! Ах, хулиганье! Распоясался! Гнать таких надо!
Придавленный Анны Савельевниной яростью, класс молчал, Витя тоже съежился на парте, спрятав руки, но о нем вспомнили:
— Ты чего, Родов, хотел сказать?
— По-моему, не брал Помогаев паяльника…
— Молчи, защитник. Может, вдвоем стянули? Вместе дежурили-то?
— Не имеете права… — заговорил Витя, с отчаянием обнаружив, что язык не повернется напомнить о клеенчатом портфеле и затолканном туда паяльнике, что до тошноты страшно заподозрить и обвинить учителя, и он смолк.
— Я права без тебя знаю. Садись. Мы еще с тобой поговорим.
Она оставила Витю после урока.
— Ну? Ты кого защищаешь, подумал?
— Да он не брал. Мы же вместе были, — опустив голову, тихо, вновь ощущая боязнь перед учительницей, сказал Витя.
— Ты брось, Родов. Брал не брал — твое слово для меня не аргумент. Я знаю, что Помогаев — вор. Ты со всеми хорошим хочешь быть. Не выйдет. Хулигана прикрываешь, значит, и сам… того… нечист. Мать узнает, не похвалит…
— А чего мать… — пробормотал Витя, хотя в действительности даже в воображении материны слезы, убитый, растерянный вид ее, многодневная игра в молчанку («Вот, смотри, как мать переживает, а ты?!») делали его глубоко несчастным, и, не успев совершить ничего дурного, он с жалостливою горячностью ругал себя, каялся, ни за что не желая расстраивать мать.