Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Язвил над «пухлописью», над прискорбной разновеликостью формы и содержания, то есть имел в виду предметы сугубо профессиональные. Но, конечно же, дело не только в нехватке времени и нежелании того или иного сочинителя «многократно возвращаться к начатому». Благодаря преимущественному вниманию критики, печатных органов к произведениям крупных, так сказать, эпических жанров роман превратился в глазах иных литераторов в показатель некой литературной солидности. Написание романа (во что бы то ни стало романа!) зачастую свидетельствует не о творческих возможностях автора, а о его желании укрепить свой общественно-литературный престиж, то есть объемистость труда, многостраничность, как бы открывают перед ним двери в общество литературных избранников, лавро- и вершинодержателей — шутка ли дело, человек роман написал! Эпик! А эпическому кораблю, как известно, и плавание эпическое, этакое державно-неторопливое.

А сочинителя рассказов, напротив, довольно часто и методично упрекают: пора вырваться из рамок камерности, пора расширить кругозор, пора полнее и глубже изображать действительность — в конце концов, сочинитель рассказов поймет, что его призывают к роману. Поймет и скажет: хватит пустяками заниматься, сажусь за большое дело. Большое дело окажется плохим романом, потому что наш сочинитель не умеет писать романов, но зато он вырвался из рамок камерности, зато на всех литературных перекрестках его хвалят: при некоторых литературных несовершенствах все же надо отметить, что такой-то имярек поднял значительный пласт жизни. Опыт рассказчика помог создать ему запоминающиеся характеры и т. д. и т. п. Вот так! Волей-неволей раздумается сочинитель, да и сядет за другой роман — раньше-то его опыт рассказчика не замечали…

…Пришел однажды и, не раздевшись, успев только палку в угол поставить, спросил:

— Ребята, вы знаете, чем русская классическая литература отличается от западной классической? — Снял шарф, но к вешалке не потянулся, теребил в руках, дожидаясь нашего ответа.

— Ну… Две такие громады… Враз и не ответишь… Враз-то и не сообразишь…

— А вот давайте попробуем. Возьмем «Мадам Бовари» и «Даму с собачкой». История Бовари начинается с пылкой, возвышенной, романтической любви, а кончается пошлым, мещанским адюльтером. «Дама с собачкой», напротив, начинается с пошлого, пляжного курортного адюльтера, а кончается тем, что Гуров едет в город С. Ходит целый день вдоль забора и мечтает хоть в щель увидеть Анну Сергеевну. Понимаете?!

Да, мы понимали воодушевляющую, хрестоматийную ясность этого сопоставления, понимали и то, что он нарочно завершил «Даму с собачкой» поездкой Гурова в город С., опустив существенную часть рассказа, чтобы резче, графичнее выявить свою мысль.

В страницах «О Бунине» он подсушит ее (мысль эту), Эмму Бовари и не упомянет, принеся ее в жертву сдержанности изложения: «Но этот эпизод (курортная близость Анны Сергеевны и Гурова. — В. Ш.), вопреки обычной, утвержденной в мировой литературе схеме, — в начале красота и восторг зарождающегося чувства, в конце скука и пошлость, — этот эпизод вырастает в настоящее большое чувство, противостоящее пошлости и ханжеству и бросающее им вызов».

Тем не менее наблюдение это, сделанное как бы мимоходом, столь значительно, что, будь моя воля, я бы предварял им все наши споры о положительном герое, снабжал бы им в качестве некой дорожной памятки всех, отправляющихся на поиски этого героя — возможно, в дороге они бы и пришли к мысли, что любая талантливая, возвышающая и врачующая душу книга и есть самый главный положительный герой.

Вообще беседы наши часто превращались в вечера вопросов и ответов. Разумеется, вопросы задавали мы, и без устали, а он отвечал, раздражающе-скупо и головокружительно.

— Как вы относитесь к такому-то писателю?

— Мармелад.

— А к такому-то поэту?

— Пишет неплохие фельетоны в стихах.

— А почему вы такого-то не печатаете?

— Я отношусь к искушенным читателям и то не понимаю его стихов. Как же я буду предлагать их широкому читателю?

Признаться, подобные вопросы не нравились ему, — он досадливо морщился и укоризненно качал головой, но и мы не могли удержаться, — да и кто бы удержался получить характеристику текущего литературного процесса из уст Твардовского пусть даже в такой неполной, списочно-беглой форме? И он, конечно, понимал, что нами движет не праздное любопытство, что наше провинциальное, отдающее категорической восторженностью миропонимание надо изменять, склонять к сдержанности, самостоятельности, которые не оставят места идолопоклонничеству. Думаю, он намеренно был жесток и суров в своих отзывах — они не то чтобы оглоушивали нас, но повергали в горячечно-изумленную растерянность: как же так? Не может быть! Властители наших дум, и вдруг — мармелад, фельетоны, темень?! Мы воздевали руки, спорили после ухода Александра Трифоновича до надсадного хрипа, хватались за головы, но, так или иначе, докапывались, понимали, что умышленная заостренность характеристик Александра Трифоновича все же ближе к истине, чем наша однозначная, бездумная восторженность. Думаю даже, что его знаменитый завет: «Сурово спрашивать с себя, с других не столь сурово» — невозможно понять и усвоить без предварительной науки строгого, даже с перехлестом, разбора литературных фактов и явлений.

…Даже в автографах был сдержан до какого-то усмешливого небрежения или, вернее, до какой-то лукавой отчужденности к этой невинной человеческой страсти. Вышел юбилейный номер «Нового мира» и тотчас же стал библиографической редкостью. Один любитель автографов при нас долго упрашивал Александра Трифоновича написать что-либо на книжке журнала. Тот долго отнекивался: «Да зачем вам? Это не моя книжка, я постольку поскольку» и т. д. — наконец уступил, неторопливо вывел несколько слов в правом углу листа с началом своей статьи. Мы прочитали: «Такому-то, в честь Дня выборов в местные Советы А. Твардовский».

…Видел я его и во гневе. Он пришел днем, когда я был один. Сначала разговор тянулся довольно вяло, но, постепенно воодушевившись, Александр Трифонович с жаром заговорил о том, что подлинный эпос, в прозе и поэзии, под силу поднять только мужику, выходцу из мужиков… Что-то дернуло меня, и я вклинился в его горячую речь, напомнив, что и графу это под силу. Он бешено, прозрачно округлил глаза — зеленоватые иглы, брызнувшие при этом, показалось, физически укололи меня в переносицу, в лоб, в щеки. Он побледнел, немедленно вспотел от гнева, и, хоть ничего не говорил, я понял: как я смел перебивать?!

Он сдержался, так ничего и не сказал, устало махнул рукой:

— Да, да. И графу, конечно.

Он с любопытством наблюдал за нашим странным, полумонашеским, полурасхристанным бытом. Порой вмешивался.

— Ну кто же так яичницу жарит?! Сухой блин будет, а не яичница. Давайте-ка покажу. — Резал мелко сало, ссылал в сковородку, давал подплавиться кусочкам, прозрачно зажелтеть, потом разбивал яйца. Снимал пышную, с ярко-янтарными глазами, в шипящих, булькающих фонтанчиках.

— Вот как это делается! — Но сам, как правило, за стол не садился. — Ешьте, ешьте, аппетиты у нас, к сожалению, разные.

Заходил нахмуренный, строгим баском неточно цитировал сам себя, из «Родины и чужбины».

— Вот сейчас я строжайше и наставительно направлю указательный палец на вас. Снег у крыльца источен ржавыми щелями. Этого не делать!

— Есть не делать! — Охотно вытягивались мы, даже каблуками прищелкивали — ох и горазды тогда были дурака повалять…

…Неожиданно, среди отвлеченного разговора, задумается, как-то искоса, сочувственно посмотрит, спросит:

— Ребята, а как у вас дома-то? На что живете, квартиры есть? Ну, сколько вы в газетах заработаете? На это разве проживешь? На авансы тоже надеяться чревато. Пока-то дождешься. Раньше проще все же было. Помню, примерно в ваши годы, принес я в журнал стихи. Редактор посмотрел, отобрал парочку, открыл ящик и сразу со мной рассчитался. Я — на седьмом небе. Сразу пошел шубу купил…

148
{"b":"833020","o":1}