Софья Федоровна растеряна, на щеках — розовые пятна, в аудитории — гул, а Егор, поначалу устыдившийся Витиной резкости и до жара завиноватившийся перед Софьей Федоровной, постепенно приходит в себя: «Может, так и надо? Чтобы и в мелочах над тобой не шутили? Наверное… Да, да, о себе думать ежесекундно! Прав Витя, прав. Достоинство хранить хоть где, хоть перед кем. Так себя держать, чтобы все понимали: он вот такой-рассякой, но с этим нельзя не считаться. Ведь так держится Витя…»
Вспоминаются также Егору разные вечеринки и вечера, происшедшие в течение студенчества, и опять-таки Витя на этих веселых сборищах, расставшийся с обычной сдержанностью, умеющий хохотать до изнеможения (платок у глаз и тонкие, булькающие всхлипы); знающий уйму фокусов с монетами, картами, шариком от пинг-понга (прячет за щеку, вытаскивает у соседа из-за ворота); поражающий рассказами о чудесах («В Африке есть племя, вся еда которого — стакан сока в неделю», «В Сахаре откопали древний космодром») и прекращающий тем самым нудные разговорчики о преподавателях, горящих лабораторных и курсовых проектах. Подобное Витино превращение — из молчунов да в отчаянные весельчаки — больше всего удивляло Егора: «Какой он странный. Иссмеялся весь, а завтра снова замкнут, сух — не подступишься. Умеет, черт, обаятельным быть. Мне бы так…»
Опять машину качает по желтой, мертвой зыби, и, отступись от воспоминаний, Егор замечает: они проезжают Турму, деревушку с заколоченными избами. Значит, минут через десять Максимиха, а еще через часок они очутятся на берегу: теплый, мягкий песок под босыми ногами, слабый, холодноватый запах сырой рыбы, гудящее пламя над смольем, застывшие кусты кислицы, белая пена над котелком, которую он снимет почерневшей деревянной ложкой. И так будет сегодня, завтра, понедельник невообразимо далек, пока-то доберется до здешних мест. И можно сладко жмуриться, постепенно проникаясь безмятежностью, свободой, покоем.
Шофер живет на краю Максимихи, он подруливает к палисаднику, кричит: «Разойдись!» Когда мужики, тяжелые, неуклюжие после дорожной качки, растягиваются по улице, шофер снова кричит: «В понедельник чтоб к шести! Ждать не буду! Пейте меньше, черти!» Мужики будто не слышат, боятся повернуться, чтобы не потерять, не спугнуть блаженных улыбочек, возникших в предвкушении ядреного жара на банном полке, кисловато-ледяной крепости браги, которую, разморясь, можно будет глотнуть, сидя на лавке в одних подштанниках.
Егор с Витей гадают: дома ли Миша Баохин, у которого они держат спиннинги, телогрейки, сапоги, пешню, фанерные ящики на полозьях, «трясучки» и прочую снасть для летней и зимней рыбалки.
Миша дома, мастерит лыжи-голицы, под ножом на желтовато-белых досточках проступают вены волокон — еще малость построгать и можно загибать концы. Мише тридцать лет, он уже лыс («Сопрели, паря, волосья-то»), и голова его сейчас сверкает от пота. Он один из немногих, не поддавшихся соблазнам Майска, а оставшихся в родной Максимихе рыбачить да охотиться («Ну его к лешему, этот город ваш»), Миша рассудителен, обстоятелен, у него странная любовь к галстукам: даже собираясь на охоту, на сатиновую цветастую рубаху он обязательно нацепляет галстук, черный, замусоленный, с чудовищно кривым узлом. Любит Миша также с женой своей, Марьей Ивановной, вдруг, ни с того ни с сего, вырядиться в будничный день: на нем черный костюм, хромовые сапоги, лучший галстук («У синего моря пальма, а на пальме обезьяна»); на Марье Ивановне синяя шерстяная кофта, бостоновая юбка, лакированные туфли на венском каблуке — и в таком виде они долго гуляют по деревенским улицам, а когда знакомые спросят: «Ай праздник какой сегодня?», они улыбаются загадочно-торжественно, и Миша со значением говорит:
— Не праздник, но все же.
Пока Егор и Витя ладят удочки, намолчавшийся Миша рассказывает:
— Значит, выпивали мы вчера с Илюхой Юрьевым. Так, знаешь, ночью раз десять к воде вставал — изжога, значит. Я когда чувствую, что с похмелья буду, ведро-то в сени выставляю, чтоб охолодало там. А вчера забыл. Теплую воду-то пьешь, пьешь — не напьешься. Марья Ивановна моя, значит, с утра ворчит: пьяница, говорит, с тобой и ночью отдыха нет. Ну, смехом она, конечно, это. Потом с утра-то полы с ней вымыли, я печь вот подправил…
Егор, обычно поражавшийся Мишиной способности так подробно запоминать и пересказывать сущие пустяки, сегодня с интересом слушает и уже не думает, что это пустяки. Он возвращается к недавнему вечеру, когда шел сосняком со сверхурочных и был безудержно самоуверен: «Пойду и скажу Вере: пусть будет все как у всех. Да, да, как у всех» — и радовался простоте и ясности жизни. А вот сидит перед ним Миша Баохин, рассказывает про это самое «как у всех», тот вечер невозвратим, невозвратимы другие суматошно-беспечные дни, у него никогда уже не будет так, как у всех.
Витя спрашивает:
— Миша, у Караульной-то что ловится?
— Да туто-ка бегал я, пару щучек взял. А хариус, считай, недели две как пропал. Соровая одна и берет: щука, сорога там, окунь.
— На уху-то наловим?
— На уху-то конечно!
Они уходят, прихватив еще старенькую Мишину берданку («А вдруг утчонка, паря, попадет»), возле бани, в глухом крапивном углу, копают червей, перелезают через плетень и по узенькой песчаной тропке торопятся к заимке: четыре километра — сорок минут, там пока то да се — хорошего клеву хватит на час, не больше.
Тропку кое-где пробивают тугие зеленые бутоны только-только родившихся сосен; полированные желтые корни выпирают, как ребра у худого человека; кусты кислицы, залитые красной спелой ягодой, нарочно вылезают на тропку: посмотришь — скулы сводит, а все равно сорвешь.
Над головой с писком летают коричневые августовские белки, неслышный ветер ходит по верхушкам сосен, дрожит, не дышит на старой коряге бурундук («Нашли время шляться»). Тихо.
«Как тихо, черт возьми! — думает Егор. — Это не я иду. Кто-то другой, кому есть дело до тишины, до бурундука. Может, ему повезет и подвернется килограммовый хариус. Он выпьет водки, закусит, уставится в костер, загрустит, заснет, продрогнет, вскочит, вспомнит об утреннем клеве и засмеется. Все будет хорошо! Обязательно!» — верит Егор присутствующему вокруг спокойствию, верит с горячностью, ожесточением — иначе на что ему сдались эти два дня?
Егор догоняет Витю:
— Вить, поблицуем? Я вперед десяток вытащу — ты чистить будешь, если ты — то я. Идет?
— Нож я тебе, так и быть, одолжу…
— Ну, привет, — Егор смеется, обходит Витю и легко, не чувствуя земли, бежит. Бежит уже не тайгой, а лугом, нечаянно выплывшим из детства, вон река, вон обрыв, скорей, скорей, лишь бы первому «разжечь костер» — с восторженно остановившимся сердцем ухнуть с обрыва вниз. «Ду-у-у! Ууу! Уа-а-а!» — орет Егор.
И потом, на плесе у заимки, он ведет себя так же озорно-дурашливо, будто бы обо всем забыв, упиваясь только собственным всесилием («Неприятности — тьфу! Обиды — тьфу! Как хочу, так и будет!»). Все-то у него выходит ладно и ловко: клюет как в сказке — тонут сразу три поплавка, леску не цепляет, блицтурнир он выигрывает («У Вити уже спиннинг свистит, значит, на удочках пусто»); и даже окуни не трепыхаются, а послушно, как на базаре, ложатся в руку.
У Егора полный котелок, посвистывая, он идет к Вите:
— Ну, как?
— Пять сорожек, — вздыхает Витя.
— Отлично. Уха есть. Пошли рогатки свежие вырубим.
Он великодушен и не напоминает о Витином проигрыше, а, напротив, принимает равнодушный вид:
— Давай считаться, кому чистить. Катилася торба с высокого горба. В этой торбе хлеб, соль, пшеница, с кем хочешь поделиться?
Витя улыбается, признавая Егорову победу, быстренько прикидывает в уме: что должно выпасть на него?
— Пшеница! — И идет к чурбаку с котелком.
Горит костер, хлопья пепла пританцовывают над пламенем, котелок наполовину пуст, сытые Егор и Витя благодушествуют на телогрейках. Темнота все туже и туже опоясывает костер, смутен и страшноват становится лес — самое время вспомнить что-нибудь веселое: