Будучи во времена Империи французским солдатом, при Реставрации господин де С. командовал как придворный генерал — тактик уступил место дипломату; шпага воина стала в его руках всего лишь железным прутом, и, добравшись до вершины военной иерархии, он восхищался лишь могуществом духовенства.
Своими манерами и языком он напоминал маршала де Ришелье. Он славился отменной вежливостью; но когда тысяча восемьсот тридцатый год заставил потускнеть престиж его верований, он вновь обрел привычки молодого человека, усвоенные некогда в императорской гвардии в завоеванных странах, и даже те, что поразили его в детские годы в мюскаденах из золотой молодежи при Директории. Он был расточителен и не скупился на удовольствия: все его средства уходили на карманные расходы. Его поставщики были вынуждены порой преследовать его за неуплату той роскоши, какую англичане, однако, зовут комфортом — потребностей домашней жизни, вина, что пили у него за столом, дров, что жгли у него в кухне. Он никогда не платил своим слугам, увольняя их в тот день, когда они осмеливались потребовать свое жалованье. Окруженный роскошью, он постоянно испытывал затруднения; уведомления судебных исполнителей ему приносили на серебряных подносах. Между тем, несмотря на такое количество изъянов в его образе жизни и недостатков в его характере, господин де С. обладал исключительными качествами. Окружающие ценили его живой, блестящий ум. Он все умел определять в таких удачных выражениях, что их невозможно было забыть. Его уважали за необычайную любезность; он оказывал услугу с редкостной настойчивостью, при условии, правда, если для этого надо было лишь что-нибудь написать. Самому же что-то сделать ему было гораздо труднее, чем продиктовать или написать целых сто посланий с совершенно особой орфографией, но с таким разнообразием и элегантностью словесных оборотов, что его можно было бы сравнить с госпожой де Севинье. При таких противоречиях он всегда, казалось, представлял собой загадку, которую следовало разгадать и ключ от которой не найден и по сей день.
Госпожа де Версель была человеком основательным и следовала самым строгим принципам; ей были свойственны размеренность, способность все примирять и приводить в точное соответствие, ее поведение и язык также были безупречны. На первый взгляд, этот чудесный организм, с какой бы стороны ни подойти, был пущен в ход при помощи некоего высшего разума, и ум, казалось, был тем часовым механизмом, что сдерживал все его движения, определяя нужный ход. Наблюдая светское общество, она, так сказать, все рассчитала, все сформулировала при помощи алгебраических уравнений, с тем чтобы разгадать великую задачу уважения в сфере общественной жизни. Она придавала значение только общественному мнению. Для нее все сводилось к ритуалу. Главное — форма, но при этом чтобы не страдала суть. Тем не менее, благодаря своему уму, она могла подняться выше правил этикета, так же как она сама была выше знати, хотя к ней и не принадлежала. Ни разу ее не могли упрекнуть в ошибке даже в самом пустяковом деле, и никогда она не оставалась без ответа, какой бы вопрос ни поднимала. У нее было определенное мнение по любому поводу. Женщины встречали ее холодно, мужчины искали ее общества, — словом, госпожа де Версель занимала совершенно особое положение. Никто точно не знал, кем она была и чем занималась, хотя она не подавала повода даже для малейшего подозрения. Всем, конечно, хотелось бы, чтобы ее происхождение и ее существование не были скрыты таким туманом, пускай даже пришлось бы простить ей кое-какие мелкие грешки. Ее не любили, но вынуждены были уважать. Не обладая состоянием, она выставляла напоказ порядок и не осуждала роскошь, поэтому от нее ничего и не требовали в этой связи; она отличалась простотой и скромностью без фальши — словом, это была безупречная женщина для всякого, кто не мог, как я, заглянуть в глубь ее совести; да и сама я узнала ее лишь после того, как стала ее жертвой.
Фернанда умолкла во второй раз, но не для того, чтобы подумать, а для того, чтобы смахнуть слезы.
XVII
— Жизнь моя стала совсем другой, — продолжала Фернанда. — Господин граф де С. свою жизнь сделал моей; положение его воспитанницы и имя моего отца открывали передо мной все двери. По утрам я посвящала себя занятиям; живопись и музыка, страстно любимые мной, занимали у меня часть дня, и я делала в них большие успехи; в четыре часа ко мне приходил мой опекун, он восторгался моими эскизами, заставлял меня петь и восхищался моим голосом. Нередко он оставался ужинать с нами, а после ужина начиналась светская жизнь: спектакли, вечера, балы. Госпожа де Версель, так как ее репутация была безупречна, сопровождала меня повсюду, и, где бы мы ни появлялись, я встречала графа де С., неустанно расхваливающего мои таланты и ум. В глазах общества, да и моих, конечно, тоже, мой опекун достойно выполнял взятые на себя обязанности: никакой отец не сделал бы для своей дочери больше, чем делал для меня он.
Между тем среди нескончаемой череды занятий и развлечений, делавших меня артисткой среди светских дам и светской дамой среди артистов, в калейдоскопе этого существования, которое я и сама бы для себя выбрала, если бы имела возможность заранее выбирать свою жизнь, меня одолевали смутные предчувствия, а также безотчетный страх, но я его отталкивала, считая его преступным. Мало-помалу после встреч с людьми, составлявшими постоянный круг наших знакомств, в результате размышлений и неизбежного развития событий, мое девическое целомудрие инстинктивно забило тревогу.
И в самом деле, господин де С. в своих отношениях со мной, с каждым днем становившихся все более близкими, хотя я делала все возможное, чтобы держать его на расстоянии, проявлял все большее, необъяснимое, на мой взгляд, нетерпение и сдержанный пыл, однако причина этого была мне неясна. Само отношение его стало иным; то было уже, по крайней мере мне так казалось, не чувство ласковой доброжелательности, какое испытывает опекун к своей воспитаннице, а что-то вроде галантной обходительности: сначала она смутила меня, а потом вызвала подозрения. Я робко попыталась выразить госпоже де Версель опасения, постепенно овладевавшие мной. Она обо всем догадалась с первого слова; возможно, она предвидела этот момент, возможно даже, ждала такого объяснения. Тогда я впервые почувствовала ужас, впоследствии овладевший мною, — ужас перед непреклонной твердостью этой опасной женщины, и этому не мешало непревзойденное искусство переходов и едва заметных нюансов в словах, каким она в совершенстве владела.
"Милая моя девочка, — сказала она, — я тоже заметила, что граф изменился: он печален, он задумчив, он вздыхает. Вы опасаетесь, не болен ли он телом или душой, я тоже этого опасаюсь. Прежде всего произошли разительные перемены в его образе жизни: пристрастия, свойственные ему раньше, теперь не оказывают ни малейшего влияния на его решения. С другой стороны, он забросил все привычные ему развлечения, не занимается больше лошадьми, не ходит в клуб, за вистом рассеян, наконец, можно подумать, будто он избегает нас или испытывает в нашем присутствии неодолимое смущение. Вы ведь не знали его до того как покинули Сен-Дени: это был веселый, любезнейший мужчина. Но успокойтесь, я поговорю с ним и спрошу о причине его грусти, скажу ему, что вы обеспокоены".
"Видите ли, сударыня, — возразила я, — мне кажется, вы не совсем понимаете, что заставило меня задать этот вопрос".
"Что? — удивилась она. — Меры предосторожности, осмотрительность, и это когда хочешь дать понять людям, что проявляешь интерес к ним, заботу об их здоровье и счастье? Полноте, дорогой друг, предоставим осторожничать тем, кто замышляет зло. Предупреждаю вас, во мне нет хитрости, я всегда находила в себе силы идти прямо к цели, говорить обо всем откровенно: правда и есть ловкость чистых сердец. Не тревожьтесь. К тому же ваш опекун знаком со мной с давних пор и прекрасно знает, что от меня трудно что-либо скрыть, точно так же как заставить изменить долгу".