Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Вам нужно знать, что в Яранске вас окружает много хороших друзей.

— Уверена. Но мне сейчас, я, кажется, вчера говорила, хочется одиночества. Ничего больше.

Дубровинский снял пальто, повесил его на деревянный колышек у двери. От ботинок натаяли маленькие лужицы. Он стеснительно переступил ногами. Мокрые следы за ним потянулись.

— Когда я сидел в одиночке, Анна Адольфовна, — приблизясь к столу, проговорил Дубровинский, — я понимал, что единственное средство противостоять чувству гнетущей тоски — это работать. То есть двигаться, читать, если есть что читать, думать, уноситься вдаль своей мыслью.

— Я выдержала в Тифлисе экзамен на звание домашней учительницы. Если хотите, я могу продолжить урок, который вы начали.

— А почему так недружелюбно? — тихо спросил Дубровинский. — Чем я вас обидел?

Девушка принужденно усмехнулась, и Дубровинский заметил, как печальны ее глубокие серые глаза, а белизна лица похожа на восковую — белого воска. Губы нервно подрагивали.

— Чем обидели? — переспросила она. — Именно этим вопросом. Если натягивать струну долго и сильно, но так, что струна все же не оборвется, вы верите в то, что ей станет больно? И эта боль потом долго не затихает.

— Пожалуй, да… — подумав, сказал Дубровинский. — Нечто подобное и я испытывал. Но что же делать? Я очень люблю народные поговорки, но не согласен, что клин надо выбивать обязательно клином. Боль, какую оставило долгое одиночество, не снять новым одиночеством.

— А я в одиночке не сидела, если вы это понимаете в прямом смысле, — возразила Киселевская, — я была одинока на людях. Это много тяжелее. Такая боль сглаживается медленнее. — Она вдруг нервически вскрикнула: — И наконец, я женщина! Это плохо. Для меня, конечно, прежде всего. Особенно на допросах и очных ставках, когда мужчина признается во всем и показывает на женщину пальцем: «Да, вот она!» А женщина молчит. И отрицает все! Ни в чем не сознается, значит, и не выдает других. Идет потом в тюрьму, в ссылку, а тыкавшие в нее пальцем мужчины возвращаются к своим семьям, целуют жен, детей. После всего этого, как вы полагаете, женщина может поплакать? Не на людях, а в одиночестве!

Она вскочила, кусая губы. Шаль свалилась с плеч на пол. Киселевская отбросила ее ногой, стремительно прошлась по комнате несколько раз из угла в угол, припала к печке. Голос девушки вздрагивал, срывался, когда она заговорила снова.

— Я вам сейчас открылась, а вдруг вы провокатор! Вас я вижу всего лишь второй раз. А с теми людьми я вместе работала. Долго. И мы клялись своей совестью не изменять, слышите, никогда не изменять нашему общему делу! А чем это кончилось? Вы провокатор или нет? Ведь, кроме того, что вы Дубровинский, о вас я больше ничего не знаю.

Язык не повиновался ему. Стянуло скулы, холодок пополз по шее, по спине. Так оскорбительно его еще ни разу в жизни не били. Вслед за тем накатилась горячая волна вскипающего гнева и заслонила ясность мышления. Нужно было перетерпеть и это. Несколько секунд — ему казалось, молчит невыносимо долго, — он постоял как каменный, пока вернулась способность управлять собой.

— Вам знать только то, что я Дубровинский, — уже достаточно, — смог выговорить он совершенно спокойно. — Так мне хотелось бы думать. О себе. И о вас.

Опять воцарилось молчание. Дубровинский понял: они обменялись пощечинами. И неизвестно, чья пощечина была тяжелее. Но ведь и нет же слова отвратнее, чем «провокатор», а это слово все еще как бы витало в воздухе. Оно всегда представлялось ему как некое фантастическое чудовище, которым пугают неосторожных, но которого нет в реальной жизни. И если даже подобное чудовище и существует в действительности, так он, Дубровинский, с ним все равно никогда не столкнется, ибо он верит в людей, а вера, точно магический круг, не позволит пробиться сквозь нее чему-либо недостойному. Ведь он же и мысли не допускает, что сама эта хрупкая, измученная девушка — провокатор! Как может она такое подумать о нем?

— Это… нервы… — наконец оборвала тягостное молчание Киселевская. Переводя дыхание, закрыла ладонями лицо. — Должна ли я извиняться? Хорошо, я готова.

И Дубровинский тихо сказал:

— Простите меня, Анна Адольфовна!

7

Как и предсказывал земский врач Шулятников, острую вспышку туберкулезного процесса у Радина приостановить удалось. Однако Шулятников хмурился: невидимые убийцы, палочки Коха, продолжали свое медленное, разрушительное дело. Радин слабел с каждым днем. Его вымучивали проливные ночные поты, затяжной кашель, неизменно заканчивающийся появлением алых капелек крови. Из комнаты на свежий воздух он теперь совсем не выбирался, дрожали ноги и сразу бросало в колючий озноб. Но работу свою он никак не хотел оставлять незаконченной, сердился, если ему мешали, подавая лекарство, и уж совсем становился яростен, когда Конарский с Дубровинским пытались отобрать чернила, перо и бумагу.

— Иосиф Федорович, это — черное злодейство! — выкрикивал он, размахивая иссохшими руками. — Да, да, если вам угодно лишить меня права заниматься переводами Каутского и взвалить это все на себя, я подчинюсь, но не потому, что это чем-то оправдано и справедливо, подчинюсь грубому насилию. Однако я не подчинюсь и грубому насилию в том, что касается моей личной работы. Вместо меня этого не сделает никто! То есть когда-нибудь, бесспорно, сделают другие, но зачем же им выдумывать порох? Поймите, дорогой Иосиф Федорович, я мыслью своей, так кажется мне, прорываюсь к неким недоступным доселе тайнам мироздания, вульгарно говоря, ловлю за хвост небесную механику, так ловко выскользнувшую из рук бессмертного Ньютона, вернее, оставившую ему всю близкую вселенную и утаившую секрет бесконечных пространств, околосветовых скоростей движения материи, а вы, а вы… Нет, вы понимаете, что вы делаете, что вы хотите сделать?

Дубровинский мягко его успокаивал. Конечно же научная работа Леонида Петровича должна быть закончена как можно быстрее, но — он шутил — в Яранске околосветовые скорости неприменимы, а законы обычной, земной механики утверждают: сколько выиграешь в скорости, столько потеряешь в силе. И Радин нехотя сдавался.

Уход за больным становился все тяжелее и сложнее. На выручку Конарскому с Дубровинским пришла Киселевская. Мужчины посменно дежурили ночь, когда Леониду Петровичу было особенно плохо, Киселевская заменяла их днем.

Она по-прежнему вела свой замкнуто-одинокий образ жизни, из дому почти никуда не выходила и в вечеринках ссыльных «политиков» редко принимала участие, отклоняя даже приглашения простецки-добродушного Федора Еремеевича Афанасьева, с которым была связана подпольной работой в Тифлисе, вместе по одному делу осуждена и выслана в Яранск. Дубровинскому объяснила: сидеть молчальницей на таких вечеринках нелепо, зачем тогда и приходить, а в бурные споры вступать она не может, потому что знает — сорвется, накричит и создаст о себе дурное мнение. Надо немного успокоиться, свои эмоции подчинить власти рассудка. Время с пользой можно проводить и в чтении литературы. Читать она способна день и ночь. Только бы раздобывать нужные книги и деньги на керосин. Последние слова у Киселевской сорвались нечаянно, она их тут же попыталась замять, но кто же из ссыльных не понимал, что значит каждая копейка, когда взять ее неоткуда.

Подспорье в этом к Киселевской пришло нежданно-негаданно.

После неоправданно резкой стычки с Дубровинским она прониклась к нему доверием и не встречала холодным безразличием. Больше того, хотела видеть чаще. Ей нравилось тихонько побродить с ним рядом в ночной тишине либо посидеть у постели Радина.

В один из таких «дежурных» дней, пробегая торопливо по морозной улице, чтобы поспеть накормить больного, пока не ушел Дубровинский, Киселевская заметила в окне большого, разукрашенного резными наличниками дома прилепленный изнутри листок бумаги. Но окна от земли, как и подобает богатым хоромам, были расположены высоко. Даже приподнявшись на цыпочки, она не смогла прочитать объявление полностью. В глаза бросилось лишь одно слово «учительница». Об этом она вскользь упомянула, отвечая на вопрос: «Чем вы так взволнованы?» Дубровинский сразу же вызвался:

48
{"b":"556640","o":1}