— Иосиф Федорович? Ба!
— Леонид Петрович! Вот не думал…
Радин был совершенно такой, каким его Дубровинский впервые увидел на конспиративной квартире в Хамовниках. Даже, казалось, и в том же самом пиджачке, видневшемся из полураспахнутого пальто. Может быть, только острая бородка стала погуще и подлиннее да как-то больше лохматились волосы.
— Мир тесен, Иосиф Федорович! — весело заметил Радин, вытаскивая Дубровинского за рукав из толпы. — И это еще не самое плохое место для нашей встречи. Погода, кстати, тоже сегодня не самая скверная.
— На мой взгляд, отвратительная. Я так измучен.
— Те-те-те! В этом вся и штука. Точно такое испытывал и я в прошлом году. А теперь, — Радин долго и надсадно закашлялся, — теперь, как видите, освоился. И бодр, свеж!
— Вижу, что вы очень больны. Похудали…
— Иосиф Федорович, сейчас вам самое главное — побыстрее оформиться, чтобы иметь право удалиться от этих малоприятных штыков и столь же малоприятного общества уголовников. В этом деле у меня уже есть некоторый опыт. Позвольте! Позвольте, господа! — вскрикнул Радин.
И снова потащил Дубровинского за собой. На этот раз в гущу раздраженно и нетерпеливо гудящей толпы арестантов, сгрудившейся у входа в тюремную канцелярию.
2
Он лежал на постели, разморенный влажным теплом хорошо натопленного дома. Где-то за переборкой шла стирка белья. Пахло щелоком, булькала кипящая вода, изредка погромыхивало железное корыто. Доносились голоса. Самодовольный, требовательный — мужской и донельзя усталый — женский.
— Знала бы, на какую каторгу попаду, — с тяжелым придыханием говорила женщина, жамкая в корыте урчащее под ее руками белье, — знала бы это, ну, Пе́тра, в жисть бы замуж за тебя не пошла.
— А за кого другого?
— Да и ни за кого! Все вы, мужики, одним миром мазаны. Вот стоишь над душой, глядишь, как баба из себя жилы тянет, соленым потом облитая, а нет чтобы хучь чем-то помочь. Истинная каторга!
— Ето, Праскева, один разговор. Обнаковенный разговор, на пользу бедным. Каторги ты не знаешь, какая она, настоящая. Туда в цепях гонют. А ты чуть — и хвост трубой, по соседкам.
— Горе свое выплакать! На каких трудах, на чьих руках дом, хозяйство держится? Не на моих?
— Ето ладно, ето, Праскева, опеть-таки все разговоры. Не мине же над корытом стоять, потом помои выплескивать или куриц щупать, поросятам месиво выносить!
— Руки бы не отсохли, Пе́тра, и на таком деле. Ты вот стоишь, обеда требоваишь. А с чего я сготовлю его и в какой час, ежели от корыта не могу оторваться? Ты об этом хотя подумал?
— Все разговоры, Праскева, все разговоры! Не закиснет твое белье…
— Кабы мое, кабы наше! Чужое. На постирушки взятое.
— Ето дела не меняет. Просто вожжа тебе под хвост попала, вот и понесла ты, не остановишь. Ну, не будет дома обеда — в трактир пойду. С голоду мне околевать, что ли? В трактире по крайности еще и стопочку опрокинуть можно…
Железное корыто глухо громыхнуло, в нем бурливо всплеснулась вода и — раз, раз! — две мокрые, звонкие пощечины, а затем наступила короткая, напряженная тишина.
Она сломалась, прежде чем Дубровинский успел вскочить с постели и выбежать за переборку. Пе́тра уже бушевал вовсю. Тузил кулаками куда ни попало Праскеву, а та, с растрепанными волосами, высоко подоткнутым подолом юбки, извивалась, стремясь укрыть голову от сыплющихся на нее частых, сильных ударов.
— Ай, боженька, ты боженька мой! Спасите! Убивают! — голосила отчаянно.
Корыто свалилось с табуреток, на которых стояло до этого, перевернулось набок, мыльная вода разлилась по полу. Пе́тра, не глядя, топтался по мокрому белью.
— Остановитесь! Что вы делаете? — закричал Дубровинский. — Разве так можно!
Пе́тра обернулся. Широкоплечий, с курчавящейся рыжей бородкой и плутовато вздернутым носом, он не выглядел звероватым, как представился было Дубровинскому только по голосу. Праскева, всхлипывая, дрожащими руками подбирала с полу испачканное, затоптанное белье. Дубровинский поднял, поставил на место корыто.
— Друзья мои, что же это такое?
Он был в замешательстве. Вчера его сюда привел Леонид Петрович Радин. Он же и договаривался с хозяевами об условиях найма угла, заказывал ужин. Есть хотелось и не хотелось — морил сон и безмерная, тяжелая усталость в ногах. Скорее бы лечь, блаженно вытянуться на постели. Лица сидящих за столом расплывались, словно в тумане. Вот, оказывается, квартирка. Ну, удружил Леонид Петрович!
— Вот что, господин политик, — строго сказал Пе́тра, сложив на груди руки и заносчиво приподняв подбородок, — знаешь поговорку: две собаки дерутся — третья не лезь?
— Здесь не собаки дерутся, а муж бьет свою жену, — возразил Дубровинский. — Я не вмешиваюсь в вашу личную жизнь, но всеми силами души протестую против рукоприкладства.
— За эти разные протесты вашего брата сюда либо в каторгу и посылают, — уже с легкой ноткой торжества отрезал Пе́тра. — Нами ты не командовай. Бил бабу свою и, когда надо, опеть-таки бить стану. Тем более: не я первый в сей раз, а она руку на меня занесла! Куды это? Напросился ты к нам на постой — живи. Только так: ты — свое, мы — свое.
Сдернул с деревянного гвоздя картуз, натянул на голову, торопливо надел залощенный нагольный полушубок и вышел, свирепо хлопнув дверью. Праскева тряпкой вытирала пол, выкручивала ее над поганым ведром. Тихо вздыхала. И все стеснительно отворачивалась. Под глазом у нее всплывал багровый кровоподтек.
— Чего вытаращились? — вдруг недовольно спросила она. И как была, с растрепанными, падающими на полуобнаженную грудь волосами, в подоткнутой спереди мокрой юбке, подступила к Дубровинскому. — Не видали такого? Ну вот, поглядите.
— Всякое видел я, — тихо отозвался Дубровинский. — Мне вас сделалось жаль. Извините мое вмешательство.
— Дак чего теперьча извинять, — устало отмахнулась Праскева.
И Дубровинский заметил, как перевиты толстыми синими венами ее не по-женски сухие, жилистые руки. А сама она еще совсем молода. Вряд ли ей больше чем тридцать лет.
— Чего извинять? — повторила Праскева. — Все равно теперьча Пе́тра напьется. А так, бывает, я и сдержала бы его при себе.
— Дорогая цена, — сказал Дубровинский.
— А чего нонче дешево? — невесело усмехнулась Праскева. — За семью, чтобы сберечь ее, за всякой ценой не постоишь. К тому еще Пе́тра — мужик из ряду хороший. А у меня от его двое робят.
«Не хочет сор из избы выносить», — подумал Дубровинский.
— Еще раз простите меня, — вслух сказал он. — И назовите, пожалуйста, мне свое отчество. Вчера я был до того измучен, что решительно ничего не запомнил.
Праскева, не сводя глаз с Дубровинского, провела руками по бедрам, вскрикнула тихо: «Ах-ти, мамонька моя!» — и стала торопливо расправлять, обдергивать юбку, отмахивать падающие на лицо волосы.
— По батюшке я Игнатьевна. Да чего меня навеличивать? Праскева я и есть Праскева.
Она отошла к плите, принялась узкой деревянной лопаткой перемешивать урчащее в огромном чугуне белье. Клубы душного серого пара взметнулись под потолок. Струйки пота текли у нее по щекам.
— Вы все виноватитесь, извиняетесь, — заговорила опять Праскева. — А не надо этого. Ну было — было. Только наперед чтобы знали вы: живем мы с Пе́трой моим дружно. Как жизнь нас повязала. А случаем переругнемся либо до рук дело дойдет, не меня Пе́тра бьет — нужду нашу бьет. И зла за это я на него не таю.
— Прасковья Игнатьевна, понимаю вас, — сказал Дубровинский. — Но, право же, истина была на вашей стороне.
— А кака така моя истина! — воскликнула Праскева. — Истина та, что работы для мужиков в нашем городе нет. Одна винокурня, вся и работа. А желающих числа нету. Да не приведи бог на эвтом заводе работать. Так еще пьют не пьют мужики, а на винокурне с одного воздуху уже пьяные. Вот и пробивается Пе́тра поденщиной, у кого забор повалился — поднять, кому колодец вырыть, кому сажень дров испилить, наколоть. На село переехать думали. Так в наших краях и совсем голодуха. Вот и развела курей, поросят. Барду наладилась брать в винокурне, за это для начальства бельишко стираю, по субботам хожу полы мыть. На моих заботах дом только и держится. Взвою, бывает, на Пе́тру — лодырь! А он и не лодырь, ежели была бы настоящая мужская работа.