«Люда, как же ты так?»
Он сбросил с себя брезентовую куртку, чтобы прикрыть ей плечи.
Растирая ушибленное о камень колено и ковыляя, подходил Гендлин. Трифонов с Захаровым тоже стаскивали с себя рыбачьи куртки. Она вдруг судорожно всхлипнула. И тут же рассмеялась. Махнула рукой, словно прокладывая дорожку через реку, сказала протяжно, с наивной беспечностью:
«Пе-ешком по Енисею!»
И это было все равно что «пешком по Италии»…
Дубровинский снова приник к стеклу и не разглядел теперь за окном уже ничего, кроме пляшущей белой метели.
8
И в Монастырское почта зимой шла как попало, а оттуда на Баиху и вовсе доставлялась только со случайной оказией. Обычно раз в месяц, когда ссыльные, соблюдая черед по разметке Степаныча, выезжали получать полагающееся им денежное «содержание».
Дубровинскому привозили груду посылок. Из дому, от Якова, из Петербурга, от Менжинской. В посылках было белье, сладости, а больше всего — книги и книги. К концу зимы он ими завалил весь стол, скамью, а кое-что раскладывал и просто на полу. Дед Василий причмокивал языком: «Вот это голова! Такое все прочитать?» А Филипп Захаров, помогая Дубровинскому распаковывать посылки, хватался за первую лежащую сверху книгу и спрашивал застенчиво: «Можно, Иосиф Федорович, я погляжу?» И уже не мог от нее оторваться.
Приходил Трифонов, благоговейно перебирал это книжное богатство и уносил с собой то, что ему подсказывал Дубровинский, постепенно превратившийся в библиотекаря.
Письма, что привозила почта, Дубровинский брал со смешанным чувством радости и горечи. Каждое слово, написанное Анной или детской ручонкой, вызывало томительные воспоминания о доме, о семье, но это было и светлой радостью — знать: здоровы. И веселые письма, что присылала Менжинская, напоминали: есть верный товарищ. Письма приносили живительные частицы бодрости. Но прежде чем они смогут войти в твое сознание, нужно вскрыть конверт. А конверт испачкан клеем, полицейским клеем. И то, что ты начнешь читать лишь сейчас, другими уже прочитано и обсмаковано. И сняты копии, и эти копии пришиты в папки охранного отделения.
Однажды на письме из дома, там, где стояла подпись «Твоя Аня», прямо через нее тянулась странная серая полоса. Дубровинский присмотрелся: размазанный жирным пальцем пепел от папиросы. В другой раз — на письме Менжинской — он обнаружил тонкие бороздки, отчеркнутые ногтем душевные слова. С этих пор в переписке у него не стало свободной откровенности ни в личных чувствах, ни в политических сообщениях. Письма домой и в Петербург он стал иногда писать без всякого обращения, подписывался просто: «И. Дубровинский». Он не мог допустить, чтобы ласковые слова проходили через грязные руки полицейских чинов. Но разговаривать с близкими людьми сухо и деловито было не меньшей нравственной пыткой, и часто, положив перед собою чистый лист бумаги, он подолгу не решался прикоснуться к нему пером.
Наибольшей отрадой для него оставалась работа над переводами, особенно научных трудов по математике. Здесь он весь погружался в мир сложнейших отвлеченных понятий, которые очень и очень непросто было перекладывать с одного языка на другой. То равнозначных слов не хватало, то по необходимости взгромождались они в неимоверно длинные фразы, а математика любит лаконичность и ясность. А главное, нельзя было делать перевод механически, следовало в ходе работы познать предмет столь глубоко, как знал его автор труда, и, может быть, даже лучше, чтобы мысленно вступать с ним в споры, делать уверенные примечания «от переводчика». Здесь Дубровинский чувствовал себя снова борцом, сила которого не растрачивается впустую.
Нет, он не переставал интересоваться политическими событиями, прочитывал от строчки и до строчки все газеты — а их много ему посылали, — обменивался новостями с товарищами по ссылке, но все это представлялось еще большей абстракцией, нежели математические формулы, над раскрытием которых он трудился. И отделаться от таких ощущений было нелегко, словно бы он здесь, в Баихе, а весь остальной мир где-то там, за ее пределами, жили каждый по своим особым законам. Так, как плавает рыбка в аквариуме, перенесенная туда из далекого океана. Она может сколько угодно биться носиком о стекло, но ее теперешний океан — всего лишь два ведра пресной воды, ничуть не схожей с привычной ей вольной стихией.
Сообщения об убийстве Столыпина эсером Богровым вселили было слабую надежду, что вдруг настанет крутой перелом, что жестокости столыпинского правления, расстрелы и виселицы, отойдут в прошлое. Но не успели замолкнуть панихидные голоса монархических газет, скорбящих о потере выдающегося государственного деятеля, как заместивший Столыпина в роли премьера Коковцов, а в роли министра внутренних дел — давно ожидавший этого кресла Макаров обрушили на все демократические организации, и особо на профсоюзы, волну репрессий, ничуть не уступающих прежним. И снова рыбки в аквариуме устало застучали носиками в стекло.
Дольше других петушился Трошин. Он ликовал: тактика эсеровского кровавого террора все же приносит свои плоды. Третий министр внутренних дел падает под пулями и бомбами его товарищей по партии, а новую бомбу им изготовить все же проще, чем царю найти толкового министра. Но потом, когда пришли убеждающие слухи, что Богров, подобно Азефу, был агентом охранки и пулю свою в Столыпина всадил не во имя освободительных идей, а опасаясь разоблачения в провокаторстве, и Трошин сник. Со смертью Столыпина ничто существенно в политике не изменилось.
Дубровинский прочитал ему строки из ленинской статьи, напечатанной в «Социал-демократе» и ловко, с передачей из рук в руки, добравшейся до Баихи: «Столыпин сошел со сцены как раз тогда, когда черносотенная монархия взяла все, что можно было в ее пользу взять от контрреволюционных настроений всей русской буржуазии. Теперь эта буржуазия, отвергнутая, оплеванная, загадившая сама себя отречением от демократии, от борьбы масс, от революции, стоит в растерянности и недоумении, видя симптомы нарастания новой революции».
— А вы, эсеры, по-прежнему ищете себе опору у кадетов, — сказал он, — у всех, кто лижет пятки черносотенцам.
— А вы, Дубровинский, — вскипел было Трошин, — со своим пролетариатом вообще никогда революции не свершите! Не мешали бы нам и…
— …и вместо Столыпина премьером теперь вполне мог бы стать не Коковцов, а Чернов или Савинков, — насмешливо закончил Дубровинский.
— Вы… вы… — И Трошин, не найдя слов, выбежал, хлопнув дверью.
С Захаровым и Трифоновым они внимательно и вдумчиво прочитали всю статью.
— Победная революция, — проговорил Захаров, — она ведь будет, конечно, будет. А когда, как вы думаете, Иосиф Федорович?
Порывисто вступил Трифонов:
— Спрашивают «когда» только те, кто в стороне. А ты, Филипп, не жди, сам делай! И сам назначай сроки.
Дубровинский промолчал. Он понимал и Захарова и Трифонова. Характеры у них разные, а видят цель одинаково. Но Филипп, если идти в бой, так нуждается в команде, Трифонов же — хоть сейчас и сам готов командовать. Ну, а он, Дубровинский, что же? Он, человек практического действия, просто не может сделать сейчас ничего. Словно вновь повисли кандалы, и теперь не только на его ногах и руках, но и на всех его устремлениях. Мысль, которую сейчас нет ни малейшей возможности воплотить в живое дело, эта мысль становится не радостью, а нравственным мучением.
Много дней после этого он находился под таким впечатлением. Натянув унты, шапку, уже здесь купленную оленью малицу, выходил на берег Енисея, испещренного высокими гребнистыми застругами. Холодом дышала река, холодная кухта, сбитая с веток деревьев, искристыми льдинками сыпалась на плечи, холодком безнадежности стягивало грудь при одном только взгляде на бескрайную снежную пустыню. Когда? Что «когда»? Хоть что-нибудь! Ужаснее всего это мертвое однообразие…
Под Новый год пришла весть о самоубийстве Лауры и Поля Лафаргов. Это не вмещалось в сознание. Дочь Карла Маркса, зять и последователь Карла Маркса — как могли они это сделать? И снова Захаров и Трифонов спрашивали Дубровинского. И снова он не знал, что ответить. Да, Полю было уже семьдесят лет и Лауре — шестьдесят шесть. Но разве сам по себе преклонный возраст — такая граница жизни, переступать которую почему-то нельзя? Разве их силы совершенно иссякли? Да если бы и иссякли, обязательно ли призывать к себе смерть? К победе над нею испокон веков стремится все человечество, и как же можно добровольно уступать ей многие дни, а может быть, даже и многие годы жизни? Что, жизнь — это частная собственность, которой можно распоряжаться по своему усмотрению, или это — общественное достояние? Человек самой природой не облечен правом устанавливать начало своей собственной жизни. Вправе ли он тогда определять ее конец?