Долгие философские споры в кругу ссыльных товарищей не давали однозначного ответа, всегда возникало какое-то «но»… Дубровинский знал, твердо знал, что любой человек не может, не должен лишать себя жизни. Тем более революционер. Но столь же убежденно понимал, что именно Лафарги неосудимо имели право это сделать! А почему имели — объяснить бы не смог.
Товарищескую встречу Нового года затеяли на своей квартире Гендлин и Коган. Собрались все ссыльные, собралась местная молодежь, не отказался и Дубровинский. Зажатая в угол, стояла рождественская елочка, увешанная бумажными фонариками и шелковыми лентами. Играл струнно-гармонный оркестр. Пели песни, плясали. И когда наступил торжественный час, чокнулись стаканами с водкой. Всем было весело. А Дубровинского одолевала безотчетная тоска. Давила духота и знойный запах пихтовых веток, которыми были украшены стены. Он тихо пробрался к двери, оделся и вышел.
На открытом воздухе его познабливало, хотя мороз для здешних мест и не был очень жестоким, что-нибудь около тридцати градусов. Удивительно много сияло в небе звезд, словно бы даже не оставалось совсем свободного пространства между ними — его заполняла мельчайшая золотая пыль. И оттого, что небо в эту ночь предстало необычным, а сама новогодняя ночь напомнила ему — в который раз — Яранск и немое объяснение в любви с Анной, он остановился и обвел глазами золоченый купол, отыскивая в его бездонной тесноте нужные звездочки. Огромный ковш Большой Медведицы заполнял, казалось, половину свода, и Малая Медведица жалась в сторонке от своей великолепной сестры. Кассиопея и Персей, в отличие от звездного неба Яранска, здесь стояли очень высоко, почти в зените.
Его вдруг охватило чувство полной отрешенности от всех земных забот. Он никогда не был мистиком, и то, что в этот миг свершилось в его сознании, не походило на духовный экстаз. Возникла ясная и спокойная мысль. Все, что там, над головой, все это вечно… Тебя не станет, а звезды по-прежнему будут гореть. Для других, доставляя им радость. Но пока ты есть, они горят для тебя. Разве этого мало? Сама вечность, доколе ты жив, тоже принадлежит тебе. И ты, уходя, не сможешь унести ее с собой. Ты, именно ты оставишь ее другим. Но неизменной ли? Ведь вечность — это движение, пусть не имеющее ни начала, ни конца. И ты, дела твои движутся, вплетаясь в поток бесконечного времени. Они, может быть, по значению своему в миллиарды и миллиарды раз мельче самых мелких пылинок, но вместе с другими составляют жизнь человечества, так, как золотые россыпи звезд составляют Вселенную. Тебе и вообще человеку не дано выпрямить ось земли, чтобы здесь на севере, стало теплее. Но каждому человеку дано, и тебе тоже, выпрямлять иную ось — взаимоотношений между собою. Достаточно ли ты приложил усилий к этому? Во взаимоотношениях людей, когда ты уйдешь, останется хоть какой-нибудь знак от сделанного тобою, именно тобою? Смыслом жизни твоей всегда была революция, торжество справедливости. Оставил ли ты в ней и свой добрый знак? Можешь ли, имеешь ли право уйти в любой миг, воскликнув: «А ты гори, звезда!»?
Дубровинский вглядывался в созвездия Кассиопеи, Персея и не мог с полной уверенностью определить, какие две из этих миллиардов огнистых мерцающих точек когда-то выбрала ему и себе Анна. В той давней ночи, казалось, на небе их было немного. Откуда возникла сегодня эта звездная ярость, золотая метель, окутавшая все небо?
Он горько усмехнулся: «Потеряна твоя звезда, Иосиф!»
Нет, не потеряна! Просто ее очень тесно обступили другие, сегодня явившиеся взору из дотоле не различимых простым глазом глубин Вселенной. Оставайся же, моя звездочка, постоянно в их дружеском кругу!
Мороз покалывал ему щеки, обметывал инеем обвислые усы. А уходить в домашнее тепло не хотелось. Он знал: все равно не уснет и сразу же сядет к столу за работу. Потому что в четырех стенах только работа и работа заглушает непонятную тоску, переходящую в острую физическую боль, словно укол горячей иглой в мозг, если внезапно вскрикнет Филипп во сне или стукнет крупная капля, упавшая на пол из самоварного крана.
И Дубровинский прошел мимо дома, поколачивая друг о друга стиснутые в кулаки зябнущие руки. По лыжне, проложенной охотниками, он добрался до часовни, стоявшей далеко на отшибе от поселка. Когда случалось умереть человеку, приезжал из Монастырского поп и свершал здесь обряд отпевания. Да в теплую пору еще разок-другой служил он короткие молебны в расчете взять со своей паствы хоть шерсти клок. В остальное время часовня стояла с забитой гвоздями дверью. Крыша подгнила, деревянный крест покосился. Чинить ее особых ревнителей не находилось, и стоять бы ей черным мрачным пугалом, если бы не была она кем-то понимающим красоту построена с толком на возвышении — отсюда открывался великолепный вид на дальние окрестности, на заречье, сливающееся с тундрой. А подойти к крутому берегу Енисея, обрывающемуся скалистым утесом, — глаз не оторвешь, летом пенятся медлительные круговороты, зимой громоздятся ледяные дворцы. Дубровинский редко отваживался на большие прогулки, но, когда выходил, его тянуло сюда.
Разваливая ногами снег, он приблизился к обрыву. Внизу лежал морозный туман, и тонкие звездные лучики не в состоянии были его пробить. Туманный полог прикрывал собою весь Енисей и делал его похожим на мертвую, однообразную степь, по которой и конь не пройдет и мышь не прошмыгнет. Долго смотреть на эту серую пустыню было тяжко, и Дубровинский повернул обратно, ощущая, как по спине у него от холода пробегают колючие мурашки.
«Сегодня начался тысяча девятьсот двенадцатый год, — подумалось ему. И механически, безусильно он вычислил: — Стало быть, до конца ссылки остается тысяча одиннадцать дней. Шехерезада, чтобы вымолить себе и сестре своей жизнь, рассказывала жестокому Шахриару сказки тысячу и одну ночь. Но мои сказки Шахриар слушать не станет, он их наслушался достаточно. Потому я и здесь. И мне, чтобы выйти отсюда живым, надо молчать еще тысячу одиннадцать дней и ночей. А впрочем, хочешь — кричи».
Он сложил рупором ладони, как были, в шерстяных варежках, крикнул в морозную темь:
— Эге-ге!
И тотчас от края и до края поселок отдался истошным собачьим лаем.
— Вот и весь ответ. Ты математик. Считай, отсчитывай остающиеся дни. И отмечай: может быть, они не все будут друг на друга похожи.
9
Оставалось девятьсот шестьдесят три дня, когда до Баихи дошли отрывчатые вести о состоявшейся в Праге Шестой Всероссийской конференции.
Оставалось девятьсот пять дней, когда полынной горечью облила рот молва, пришедшая через село Монастырское, о кровавом расстреле пятисот рабочих на Ленских золотых приисках и о словах министра внутренних дел Макарова, сказанных по этому поводу: «Так было, и так будет впредь».
Оставалось восемьсот девяносто шесть дней, когда в руки Дубровинскому попала «Рабочая газета» со статьей Ленина «Голод».
Оставался восемьсот семьдесят один день, когда по Енисею вновь пошли пароходы.
Пражская конференция… Даже из тех сообщений, что приходили сюда, подчас путаных и противоречивых, Дубровинский с горячим волнением сердца узнал: Лениным одержана победа. Партия, которой оппортунисты предрекали неизбежный, убивающий ее насмерть раскол и всеми средствами и силами ее раскалывали сами, — партия наконец стряхнула их со своих плеч. Ликвидаторы, разоблаченные конференцией до конца и ею объявленные вне партии, ныне оскаливают на нее зубы лишь издали. РСДРП стала партией последовательных большевиков, Центральный Комитет — по-настоящему большевистским, и во главе его Владимир Ильич. Работать бы и работать теперь об руку с ним. Но…
Ровно в семь часов утра каждый день появляется Степаныч со своей книгой, кладет ее на стол, бесцеремонно раздвигая лежащие там бумаги, закуривает и говорит: «Распишись, что не убег». Это образец покровительственной шутки. К ней добавляется и забота: «Ну, Осип, как спалось-ночевалось?» Ответишь ли: «хорошо» или «измотала бессонница» — одинаково. Степаныч выколотит трубку о подоконник и крякнет: «Ну давай, оставайся». Вот и все. Вот и весь очередной твой день до нового прихода Степаныча. А еще вместе с Филиппом напилить, наколоть дров, приготовить обед из опротивевшей до чертиков соленой рыбы и редко из куска оленины, вычитывая перед этим вслух роскошные рецепты Молоховец. Потом показывать книжки с картинками соседской ребятне, учить их азбуке, устному счету и угощать кусочками колотого сахара, присланного из дома. Потом с Филиппом и Трифоновым разбираться в более сложных науках. Потом, подлив керосину в семилинейную лампу, сидеть ночь напролет над переводами. Надо зарабатывать себе на жизнь, надо заработать, чтобы поддержать Анну, семью: Таля и Вера уже гимназистки.