— Социальный прогресс и пьянство несовместимы. Очевидно, когда установится справедливый общественный строй, нам — доживем если? Доживем! — придется непременно вступить в беспощадную борьбу и с этим давним и сильным врагом. Но — виноват! — Радин хлопнул себя ладонями по коленям и поднялся. — Вижу, дорогой Иосиф Федорович, вам никак не лежится. Что ж, давайте побродим немного по свежему воздуху. Дождь, ради прибытия вашего, прекратился. Однако грязища в городе потрясающая. Но как раз за углом этого дома начинается узкий переулочек, по которому на телеге проехать невозможно, а пешим, да если в галошах, грязь не страшна. Надеюсь, среди ваших вещей, взятых в ссылку, галоши имеются?
— Конечно, Леонид Петрович! Тетя Саша пыталась всунуть мне в сундучок даже две пары.
— И зря вы отказались, Иосиф Федорович, от второй пары. В здешней знаменитой глине, особенно ночью, очень просто оставить не только галоши, но и штиблеты. Ноги повыдерг…
Он закашлялся. Долго, надсадно, так, что на глазах выступили слезы. Кашлял и все хватался за грудь, а другой, свободной рукой шарил по карманам, искал носовой платок. Нашел, поднес к губам, и, когда кашель утих наконец, вздохнул облегченно. А глянув на платок, недовольно покачал головой. Пробормотал невнятно несколько слов. Дубровинский догадался: увидел кровь. Он хотел ободрить Леонида Петровича и вдруг тоже закашлялся. Судорожно, короткими, болезненными толчками, идущими, казалось, из самой глубины легких, где что-то словно бы обрывалось. В глазах Радина отразился испуг.
— Иосиф Федорович, миленький, а вы что же это?
— Нет, нет, — силясь сдержать кашель и добиваясь этого, ответил Дубровинский, — нет, Леонид Петрович, я совершенно здоров. Это, знаете… смешно сказать — из своеобразной солидарности, что ли. Один зевнет, и другой его примеру следует. Один кашлянет, и другому захочется…
— Н-да, один полагает: это все пустяки, другой из солидарности — тоже. Будем считать пустяками. Как условились, пойдемте на свежий воздух. Но бога ради прошу: замотайте себе шею все-таки чем-нибудь теплым. Вы так еще молоды!
— Хорошо, замотаю.
Радин выпрямился, плавными движениями обеих рук расправил бороду, продекламировал вдохновенно:
Не будь ты флейтой мягкой, нежной
И идиллической душой,
Но будь трубой и барабаном,
Осадной пушкою, тараном,
Труби, греми, как вихрь мятежный!
Труби, греми, не унимайся,
Пока есть хоть один тиран.
Постоял, закрыв глаза, словно бы вслушиваясь в грохот далекого, походного барабана.
— Люблю. Тоже слабость моя: люблю хорошие стихи!
— Это из Гейне? — неуверенно спросил Дубровинский.
— Из Гейне! Друг мой, оказывается, и в этом с вами мы солидарны. Тогда послушайте еще:
Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело…
Один упал — другие подходи!
Но я не побежден: оружье цело,
Лишь сердце порвалось в моей груди.
— Да… еще «оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди», — повторил Дубровинский. — Великолепно! А на родном языке поэта звучит, пожалуй, сильнее.
— Ба! Вы знаете немецкий?
— Не стану хвалиться, но, кажется, и читаю и говорю совершенно свободно. Таганская тюрьма выучила.
— О, это отличный университет! Послушайте, Иосиф Федорович, а нельзя ли нам заняться совместно переводами? Помимо всего прочего, это ведь и некоторый заработок, столь нужный здесь.
— Буду рад такому сотрудничеству! Завтра же напишу домой, чтобы прислали интересные оригиналы. Думаю, и Корнатовская в этом деле поможет. От нее я в Орле кое-что очень существенное получал.
— Удивительная женщина! — сказал Радин. — После кончины моей милой Наденьки мне казалось, что солнце погасло и что других женщин в мире вообще больше не существует. Нет, я никогда не изменю ее светлой памяти, но простите мою сентиментальность, Иосиф Федорович, иногда я думаю, как это вытекает из индийских верований: не переместилась ли душа Наденьки? Не предстает ли она вновь в этом мире в образе сразу двух женщин: Марии Николаевны Корнатовской и Анны Егоровны Серебряковой? В них обеих я влюблен безгранично. Разумеется, любовь совсем не то слово, но не могу сразу найти другое, более точное. Обожание?.. Преклонение?.. Нет, опять не то. Это совсем уже из категории пошлых, мещанских слов. Если бы я был религиозен, я сказал бы: «Мои ангелы-хранители. Добрые гении». М-м, опять пошлость. Талисманы?.. Нет! Отказываюсь искать определения. Пусть они будут просто — женщины. Но в этом слове все буквы большие, заглавные! Идемте гулять. И напишите Марии Николаевне. А я напишу Анне Егоровне.
3
Они стали встречаться ежедневно. Чаще на квартире Радина. Его комната на втором этаже крепкого деревянного дома была и посветлее и попросторнее. Вместе с Радиным жил и еще один ссыльный, носивший партийную кличку Конарский, неохотно называвший даже друзьям своим истинную фамилию — Мошинский.
Так повелось уже, что Радин работал всю ночь напролет, ложился, когда поднималось солнце, и потом спал до обеда, позднего обеда. Просыпался вялый, разбитый, тянулся к пачке папирос, курил, редко, но глубоко затягиваясь. Его сотрясал тяжелый кашель. Конарский спускался вниз и приносил Леониду Петровичу стакан крепкого чая.
— Ах, спасибо, спасибо, дорогой, за ваши заботы! — говорил Радин. — Это так чудесно: выпить горячего чая.
Жадно делал несколько глотков, тут же хватался опять за папиросы, и пепел сыпался прямо в стакан. Радин не замечал этого. Откинувшись на спину, он наблюдал, как голубые струйки табачного дыма медленно поднимаются к потолку и там исчезают. Конарский сердился:
— Леонид Петрович, ну что вы находите хорошего в изнуряющей вас ночной работе! Это же совершенно противоестественно. Вы даже белого света совсем не видите. Разве тусклый огонек керосиновой лампы может заменить солнце? Поберегите себя…
— Я берегу себя, — кротко отзывался Радин. — Видите, спокойно лежу на спине. Думаю. Курю, пью чай. А относительно солнечного света… Да, это, конечно… А знаете ли вы, что хорошо работается только ночью, когда кругом лежит торжественная тишина? И желтый огонек лампы словно бы притягивает к себе, фокусирует мои мысли. Понимаете, ночью я превращаюсь в некую таинственную лабораторию, где подспудно накопленное за день вдруг стремительно обретает ясные, четкие формы. Руке моей остается только записывать. Это же очень рационально!
— Слишком сложно, Леонид Петрович! До меня никак не доходит.
— Тогда могу проще. Привычка. Если угодно: дурацкая привычка. Но, как известно, привычка — вторая натура. А натура — это, собственно, и есть сам человек. Стало быть, снова все в мою пользу.
— Вы нездоровы, Леонид Петрович, вам необходимо как можно больше находиться на свежем воздухе.
— Готов. Сейчас оденусь и пойду. Кроме того, я выхожу и ночью, когда вы спите. Между прочим, звездное небо наблюдать можно только ночью. Вы его совершенно не видите. А я вижу. Звезды тоже превосходный питательный источник для мыслей. Вы никогда не задумывались о том, что свет далеких звезд доходит к нам отнюдь не по вульгарной «прямой» линии?
— Не было надобности!
— А у меня была надобность, — вяло завершал разговор Радин. — Совершенно такая же необходимость, как потребность переводить на русский язык до зарезу нужные делу революции работы Маркса и Энгельса.
Дубровинский часто заставал их за подобными спорами. И сам немедленно вступал в спор. Он колебался: какой ему выбрать тон? Уступчивый по отношению к Леониду Петровичу? Сознавая при этом, что Радин во многом неправ. Бранить, разговаривать требовательно? Но Леонид Петрович намного старше его и по возрасту и по житейскому опыту. Да что там: он учитель, наставник! Приходилось искать середину.