— Но то, что он арестован несколько ранее вас, это вы знаете?
— Не знаю никакого Ульянова.
— В тот же день, двадцать второго сентября, вы снова уехали в Калугу, где останавливались у Середы. Окончательно в Москву вы приехали первого октября. На вас была надета такого же цвета или, простите, эта же самая рубашка. При вас был довольно-таки увесистый сверток. Не с бельем… Правда, как цыганка-гадалка, я смогу рассказать вам всю вашу прошлую жизнь, час за часом. Хотите?
Дубровинский молчал, поводя языком по сохнущим от волнения губам. Да, выходит, от зубатовских филеров действительно нигде не укроешься. И значит, те, кто остался пока на свободе, все еще находятся под бдительным оком охранки?
— Мы знаем о вас и ваших товарищах решительно все, — снова заговорил Зубатов. — Но задача наша не только вылавливать вас с целью наказания. Это приходится делать лишь как горькое, неизбежное и нежеланное дело. Мы, охранное отделение, я повторяю, хотим быть не врагами вашими, а союзниками. Мы стремимся к единой цели — благу народному. А о путях к этому друзья всегда договориться могут. Прежде всего надо лишь друг друга понять, отнестись со взаимным доверием. Что я вам и предлагаю с открытой душой, Иосиф Федорович! — Он выдержал продолжительную паузу. Дубровинский молчал. — Вижу, сейчас вы озабочены другим: кто вас выдал? Успокойтесь, Иосиф Федорович! Никто не выдавал в дурном смысле этого слова, не клевещите даже в душе своей на товарищей. Никакого предательства не было и нет, есть только честная и умная служба охранного отделения. Вы ничего не хотели бы сказать мне теперь?
— Нет, ничего, — ответил Дубровинский. — Теперь тем более ничего.
— Ну, тогда, что же, поздравляю вас с наступающим праздником рождества Христова! И еще раз извините, что мы вам этот праздник испортили. Прощайте! А случится вспомнить о Сергее Васильевиче Зубатове, искреннейше к вам расположенном, вспомнить и о нашем с вами, твердо надеюсь, все-таки незаконченном разговоре — всегда к вашим услугам! Дайте только знать.
Он сам проводил Дубровинского через пустую и темную комнату Медникова, сам передал ожидавшим в приемной жандармам.
11
Рождественские праздники Дубровинский встречал уже в Таганской тюрьме, куда его перевезли из Сущевского полицейского дома сразу же по возвращении от Зубатова.
В здешней одиночке было немного теплее. Взобравшись на стол, удавалось увидеть сквозь окно, перекрещенное толстыми прутьями, серое зимнее небо, пролетающих птиц. Смотреть в окно запрещалось, но, заслышав у двери стук надзирательских каблуков, можно было успеть соскочить со стола, сесть на табуретку и уткнуться в книгу как ни в чем не бывало.
Чтение не возбранялось. Все, что не подпадало под категорию нелегальщины, дозволялось получать с воли. Первое время Дубровинский пользовался только литературой, принадлежавшей ему самому и после ареста кочующей вместе с ним. Это были главным образом учебники. Потом появилась Мария Николаевна Корнатовская. Ей свидание не разрешили, но передачу съестного и целую кипу книг от нее приняли. Чередуясь с Корнатовской, с такими же передачами стала приходить Анна Ильинична Елизарова — сестра Ульяновых.
Записки от них и к ним проверялись тюремным начальством наистрожайше, но постепенно Дубровинский все же разгадал, что о нем заботится еще и подпольный политический «Красный Крест», где очень большую роль играет Серебрякова, подруга Корнатовской. На душе теплело: как много верных друзей! Принимая от них передачи, Дубровинский не раз вспоминал восторженные слова Радина об этих женщинах — «милых женщинах, фанатичных революционерках». И сожалел, что в свое время не так-то часто приходилось ему встречаться с ними. Лишь наездом из Калуги да в самые последние тревожные месяцы, проведенные в Москве. Томило беспокойство, что и на них может пасть подозрение, могут и они пострадать, хотя, кажется, других обвинений, кроме устройства явок на своих квартирах, охранке предъявить им не удалось бы. А это не так уж страшно.
Ну, книги, книги… И самые что ни на есть запрещенные Корнатовская, а особенно Серебрякова умели где-то добывать; вся центральная группа «Рабочего союза» пользовалась этими книгами, но передавались они из рук в руки только на улицах либо в условленных местах, домой к себе их не приносили, следовательно, и любой обыск в квартирах Корнатовской и Серебряковой не был бы опасным. Постепенно Дубровинский и совсем перестал беспокоиться. Тревогу вытеснило восхищение: «Вот это молодцы! Вот это пример конспирации!»
Совсем неожиданно пришла посылка с пространными трактатами Рузье и Магайма о профсоюзах, о легальных рабочих организациях в Англии, Германии, Франции. На отдельном листке бумаги несколько слов: «Весьма советую! Прочитайте. С. 3.». Та-ак, от Зубатова?
Вернуть, не читая? Но, подумав, Дубровинский все же решил оставить трактаты у себя. Надо знать и оружие противника.
Дни тянулись невыносимо одинаковые. Все время сосущее чувство голода, тоска по свежему воздуху. Прогулка по внутреннему дворику тюрьмы разрешалась всего лишь на двадцать минут. Днем прилечь было нельзя. Койку с утра надлежало поднять. Надзиратель запирал ее на замок через скобу, прикованную к стене.
Одна отрада, одна возможность не так остро ощущать гнет мертвой, душной тишины одиночки — это читать и читать, конспектируя в тетрадях прочитанное. И подолгу ходить из угла в угол, хотя каждый конец пути — всего четыре шага. Вспоминалось из рассказов Дмитрия Ульянова, что именно такой образ жизни вел его брат Владимир в петербургской одиночке, прежде чем был выслан в Сибирь.
Стали донимать мучительные головные боли, терзала бессонница. Каждый металлический стук в тюремном коридоре отдавался в мозгу словно укол горячей иглой.
С особой силой распаляли воображение Дубровинского прочитанные им трагедии Шекспира, поэмы и стихи Байрона, Гёте, Гейне, романы Золя. В ночном одиночестве при фонаре, тускло горящем под самым потолком, черные строки книги вдруг обращались в живые образы. И тогда в каменных стенах тюремной камеры звенели скрещенные шпаги, скакали лихие всадники или скорбно тянулись длинные вереницы бледных, измученных угольщиков-шахтеров. Этак недолго заболеть и психическим расстройством. Дубровинский был наслышан о подобных историях. И потому он обязал сам себя установить строгий порядок дня: до обеда политика и наука — он очень увлекся изучением математики и немецкого языка, после обеда два часа, не больше, читать беллетристику, а потом все остальное время на переводы.
Почти совсем беспрепятственно в передачах Корнатовской и Елизаровой он получил «Происхождение брака и семьи» Карла Каутского, «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» Бельтова и даже пугающего всех полицейских чинов Карла Маркса — «К критике политической экономии». Дубровинский недоумевал: что значит это? Притупление бдительности? Хитрый ход Зубатова? А может быть, просто упоение царских властей разгромом народовольцев? Марксисты, социал-демократы тоже ведь выступают против народничества. И бомбами в царей, в высших сановников не швыряют. Почему бы не сделать для них некоторое снисхождение? Ах, надолго ли!
С допросами не спешили. Дубровинский спрашивал дежурных надзирателей, вызывал помощника начальника тюрьмы. Надзиратели молча пожимали плечами, а помощник начальника тюрьмы заявил ядовито: «Всякому овощу свое время!» Но Дубровинскому очень хотелось, чтобы все завершилось — с любым исходом, как можно быстрее. Неведение мучило больше всего.
Лишь в середине января его вызвали в контору тюрьмы первый раз. Оказалось, опять-таки еще не на допрос. В особой комнате в присутствии жандармского штабс-ротмистра тюремный врач осмотрел его.
— А дальше что? — спросил Дубровинский.
— А дальше ничего. Доброго вам здоровья, — ответил врач. — Но, между прочим, всегда остерегайтесь простуды. В верхушках легких у вас небольшие хрипы.
И только лишь еще через два месяца ему объявили: «Собирайтесь! В жандармское управление. На допрос».