Дубровинский сделался серьезным. Вон какую судьбу обещает доктор. Так что ж теперь, жить сто лет под «месмерическими пассами»?
— Герр Лаушер, — сказал он, — я очень благодарен вам за откровенность. Сто лет для меня слишком много. Но если на остатках своей воли хотя бы еще год или два я смогу быть — не офицером! — солдатом революции, я буду счастлив.
Одна из бабочек, сновавших вокруг люстры, ударилась о хрустальную подвеску и, трепеща подбитыми крылышками, упала на пол. Лаушер бережно поднял ее, положил на подоконник. Приоткрыл дверь, позвал: «Фрейлейн Кристина, сделайте инъекцию и все остальное, как обычно», — и, не оглядываясь на Дубровинского, вышел.
11
Даже под тонкой простыней допекала жара. Приближалась самая середина лета, ночи с их недолгой темнотой не давали хорошего отдыха. Крепкий сон приходил обычно под утро, а тут солнце прямо сквозь шторы влезало в окно и заставляло метаться по постели в поисках прохлады.
Для Житомирского это были самые тяжелые часы. Вставать не хотелось, морила духота, а валяться без толку значило лишь обливаться потом и належивать головную боль. Он удивлялся, как это Дубровинский, в той же самой душной и жаркой комнате, — ночью спит или не спит? — без оханья и бесчисленных зевков поднимается на рассвете, освежает лицо холодной водой и садится к столу. Где-то ухватил пудовый том скучнейших трудов немецкого физика и по заказу делает перевод на русский язык. Оплата самая скудная, но Дубровинский рад и этому: можно посылать кое-какие деньги домой. Он неохотно делится семейными заботами, но все равно со стороны видно, как угнетает его мысль о доме, о детях, вступивших в тот возраст, когда, по поговорке, на них «одежда горит». А заработка матери на все нужды не хватает.
Вообще, на удивление, Дубровинский умеет сдерживать себя, отделываться шуточками и улыбками, когда вполне допустимо было бы орать на своих противников, как это делают многие из его же друзей. Поводов взрываться едва ли не каждый день сколько угодно. А не взрываться, так хотя бы в тихом бешенстве бегать одному по комнате. Дубровинский и этого себе не позволяет. Прелюбопытнейший индивид с точки зрения психологической.
Он не то чтобы простодушен и неосторожен — в конспирации немало искушен! — он трудно верит в подлость человеческую. Тяжкое испытание душевное пришлось ему выдержать, когда валом накатились многие разоблачения. И не мог он тогда не почувствовать очень остро, болезненно, что партию и его лично провокаторы то и дело продают и предают.
Да, конечно, подозрения у него давно начинали тесниться, но он их отгонял как недостойные. Ему все казалось, что в любом провале черную роль играет некто ему, Дубровинскому, неведомый и невидимый, что не может этого сделать тот, кто смотрит ему открыто и честно в глаза. Со сдержанным гневом он читал бурцевские разоблачения Азефа, потом подтвержденные и самими эсерами. Азеф для него психологически был злодеем из сказки, словно людоед Карабас-Барабас. Не меньше, чем на самого Азефа, гневался он и на руководителей эсеровской партии, слепо впустивших в свою среду этого оборотня.
И когда всплыл со дна морского на поверхность блистательный Гартинг, вытащенный отчасти и усилиями самого Дубровинского, которого осенила превосходная мысль обратиться к французским социалистам, чтобы те подняли в парламенте скандал по поводу существования в Париже иностранных тайных полиций, и Клемансо вынужден был публично заявить, что таковых полиций больше не потерпит, предложит их сотрудникам покинуть республику, — Дубровинский Гартинга представлял ведь лишь умозрительно. Друг другу в глаза они никогда не глядели. Разоблачение и изгнание Гартинга было отнюдь не потрясением для Дубровинского, а победой, стало быть, и чувством удовлетворенности. Но поди ж ты, и к чувству озлобленности тоже прибавилось что-то. Гартинг встал в один ряд с Азефом. Хотя оба они от Дубровинского находились и вдалеке.
А тут раз за разом, уже прямо в душу ему вонзились три сообщения.
Оказалась раскрытой Серебрякова Анна Егоровна. «Святая святых», «Мамочка» у Зубатова — среди эсдеков, большевиков, она почиталась надежнейшим человеком. Дубровинский глухо стонал, припоминая, как ее и Корнатовскую называл Леонид Петрович Радин «фанатичными революционерками», с какой нежностью сама Серебрякова говорила о Радине. И продала охранке.
Обе они с Корнатовской так сердечно заботились и о нем, Дубровинском, на всю жизнь для него на губах их поцелуи расставания. А в тюрьму посадили его и разгромили московский «Рабочий союз» тоже они. И Дмитрия Ульянова продали. И вообще всю семью Ульяновых. И нет счета всем подлостям Серебряковой. А глаза у нее были чистые и честные.
Такими же глазами смотрела на него и «Акация» — Шорникова, когда он с разбитыми, окровавленными руками, придавленный сознанием поражения Кронштадтского восстания и неизбежными вслед за тем массовыми казнями, пробрался в Петербург на квартиру Менжинских. Шорникова рыдала, рассказывая о расстреле Егора Канопула, который посылал ей свое последнее прости и которого она продала как последняя негодяйка. Продала и Дубровинского, «обеспечила» ему самую жестокую тюрьму — «Кресты» и вологодскую ссылку.
«Люся» и встречала и провожала его в Петербурге и своими мягкими, теплыми руками пожимала его озябшую руку и, встревоженно заглядывая в глаза, расспрашивала о здоровье. И это именно Люся заковала его в кандалы, увела в морозные снега Сольвычегодска, оставила незаживающие, гноящиеся раны на ногах и вызвала новое обострение туберкулезного процесса. Она продала и питерскую «военку». И еще многих. Вячеслава Менжинского…
Вот когда эти три разоблачения дошли до Дубровинского и не поверить в них было нельзя, дошли, не давая времени даже распрямиться после каждого очередного удара, он внутренне как бы окаменел. Не для людей — для себя. Посторонние могли и не заметить в нем никаких перемен, этого напряженно-гневного состояния, но он-то, Житомирский, как врач, разгадал, что там, в мозгу у Дубровинского, тихо свершается. Он слышал даже его слова, сказанные глухо: «Убить эту женщину!..»
Об этом на всякий случай пришлось сообщить ротмистру Андрееву, временно заменившему Гартинга. Временно потому, что Андреев рылом не вышел, чтобы заведовать всей заграничной агентурой. И потому еще временно, что Клемансо, с шумом выпроводив из Франции только Гартинга, — будто тем самым прихлопнул всю здешнюю «тайную полицию», — уже вел дружеские переговоры со Столыпиным относительно новой, приемлемой для обеих сторон кандидатуры. Как было не сообщить о восклицании Дубровинского Андрееву!
Эсдеки не охочи прибегать к бомбам и револьверам как к средству возмездия, у Дубровинского и тем более мягкий, добрый характер, но слишком силен заряд динамита, который сейчас по стечению обстоятельств вложен в него, и точно предсказать, как он поступит, невозможно. В тихом омуте черти водятся! А будет ужасно, если Люсю — или Катю — уберечь там, в Питере, не сумеют.
Дубровинского угнетают еще и мокнущие раны на ногах, которые он, Житомирский, может быть, и напрасно объявил признаком опасной болезни, желая тогда, в первый день их встречи, немного напугать его и теснее привязать к себе, когда он им, Житомирским, будет вылечен. Но вмешался со своими непрошеными заботами Ленин, повез больного к толстяку Дюбуше, и врач Отцов превратился в «осла». Слава богу, хотя остался «хорошим революционером». Но, впрочем, раны, несмотря на правильное лечение, назначенное Дюбуше, пока заживают плохо. Это — следствие нервного перенапряжения. Дубровинский никак не может отделаться от ранее внушенной ему тревоги, и это, в свою очередь, усиливает скрытую нервозность. Жаль человека!
Житомирский перекатывал по подушке одурманенную духотой голову. Веки у него слипались, но это был не сон, а сдавливающее дыхание забытье, словно при падении в глубокую-глубокую и жаркую яму.
Но иногда он все же различал фигуру Дубровинского, сидящего как-то косо за столом, отчего его худые плечи казались особенно острыми. Этакая рань, а он уже за работой! При том еще обстоятельстве, что сегодня ему выступать с докладом о задачах большевиков в партии.