«И вот же она, такая газета!» — хотелось крикнуть Дубровинскому.
«…правильное распространение ее — заставляет создать сеть местных агентов единой партии… Эта сеть агентов будет остовом именно такой организации, которая нам нужна: достаточно крупной… достаточно широкой и разносторонней… достаточно выдержанной… достаточно гибкой…»
Дубровинский вскочил, нервно заходил по комнате. Он уже видел такую организацию. Он видел себя ее агентом. Но Яранск держал мертвой хваткой. Здесь просто негде, невозможно приложить свои силы. А партия зовет. Нет, до чего же необходимо выбраться из этой пустоты туда, где можно делать что-то большее, нежели заниматься лишь переводами и самопросвещением!
Он оглянулся. Любовь Леонтьевна уже поднялась — вот беспокойная натура. Сейчас стоит рядом с Анной, о чем-то советуются. Как радостно, что в доме появилась хорошая наставница и помощница! В народе говорят: беда и выручка.
Кажется, внучка бабушке очень понравилась, по душе пришлась и невестка. Дубровинский приблизился к ним.
— И ничего, ничего, Таленька, что ты крохотка, — вполголоса ворковала Любовь Леонтьевна, склонясь над бельевой корзиной. — Мамочка твоя тоже не богатырь. А мы вас обеих выходим, выходим, вас обеих выкормим, выкормим.
— А мы просо сеяли, сеяли, — шутливо пропел Дубровинский.
— А мы просо вырастим, вырастим, — ответила ему Любовь Леонтьевна. Погрозила пальцем. А сама пропела на другой лад: — Вот такой вышины, вот такой ширины…
И все засмеялись.
Обещание свое Любовь Леонтьевна сдержала. Уже к середине лета Анна поправилась настолько, что могла значительную часть забот по дому взять на себя. Таля, хотя и на искусственном кормлении, тоже преображалась не по дням, а по часам.
Любовь Леонтьевна стала поговаривать об отъезде. Если затянуть до осенних дождей, не выберешься. И в конце августа она тронулась в путь.
«Добралась до Орла благополучно», — так сообщила она в самых веселых тонах.
Письмо заканчивалось припиской Семена о том, что Яков надолго уехал в Пермь учиться, и еще коротеньким рассказом об анекдотически-скандальной истории. В губернии открылось сорок должностей сборщиков денежной выручки от казенных «винополок». И дворянское собрание постановило обратиться с просьбой к министру финансов, чтобы эти должности никому другому, кроме дворян, не предоставлялись. А для сего, для надежности, чтобы не уплыла хотя бы одна такая должность в плебейские руки, собрание обязуется создать сборщицкую дворянскую артель. Семен издевался: взять бы и создать дворянскую артель водовозов! Или ассенизаторов! Но то, видите ли, унизительно, и доходов нет. А выгребать из касс винных лавок мокрые от водки мужицкие пятаки — не унизительно. Потому что доходно. Да еще как! Беда, нелегко будет поделить эти должности: дворян-то в губернии куда больше сорока голов. По древности рода подбирать «артельщиков», что ли, станут?
В это же время пришло письмо и от Конарского. Пользуясь условной тайнописью, он рассказывал, что повстречался с Серебряковой. Помогла она ему во многом. А когда зашла речь о кончине Радина, горько-горько поплакала. Сказала: редкостной души человек. Эти слова можно было полностью отнести и к самой Анне Егоровне. Не удивительна восторженность, с какою о ней отзывался Леонид Петрович.
Дальше Конарский писал, что за последнее время хорошо наладился транспорт «Искры», но по-прежнему остается острая нужда в надежных и умелых ее агентах. Мало переправить газету через границу, важно, чтобы она попала в руки возможно большему числу читателей. И тут же словно бы так, между прочим, но достаточно резко добавил, что если его некогда ввергла в крайнее недоумение женитьба Дубровинского на Киселевской, то теперь, узнав о рождении у них ребенка, он не может не выразить своего глубокого соболезнования…
Были потом и еще какие-то слова, несколько страниц, уже совсем о другом — Дубровинский не смог их прочесть. Отдал письмо Анне.
— Вот посмотри, он выражает нам глубокое соболезнование. Точь-в-точь как пишется в телеграммах, когда уходит из жизни близкий человек. Рождение нашей маленькой Талочки, нашей радости, считает таким же несчастьем, как смерть. Жестоко!
— Оскорбительно! А если сказать и еще грубее, Конарский бросает нам упрек в измене. — Анна скомкала письмо, отшвырнула прочь. — Зачем же тогда он рассказывает о партийных делах? С изменниками, предателями поступают круче! И не выбалтывают им секретов!
Давно уже она не была столь раздраженной. Ее лицо покрылось краской гнева, руки вздрагивали.
Заплакала малышка. Анна подбежала к ней, освободила мокренькую от пеленок.
— Таленька, Таленька! — И хмурилась и улыбалась. — Что же нам с тобой делать? И с собой? Ни к чему не пригодные мы стали. Хуже того — обманщики. Других призывали к борьбе, а сами — в кусты. Вот какие мы!
15
Дубровинский стоял у распахнутого окна, засунув кисти рук за ремень, подарок Семена, которым была подпоясана косоворотка.
День был жаркий, истомный. На теневой стороне улицы мальчишки играли в свайку, в бабки, в городки, а старики, расположившись на лавках близ калиток, вели какие-то свои неторопливые беседы. Треск разлетающихся бит, металлический тонкий звон втыкаемой в землю свайки, задорные ребячьи голоса, порой сердитые окрики стариков — все это сливалось воедино, в обычную, видимую картину обычной жизни маленького городка, где «день прошел — и слава богу!».
Вглядываясь в эту томящую своей внешней умиротворенностью благодать, Дубровинский думал: «А что там, за этими высокими глухими заборами, в каждом отдельном доме, отдельном и в то же время неизбежно связанном с жизнью всей страны? У кого-то сын служит в солдатах. Или уехал искать себе работу на большом заводе, чтобы поддержать семью, а теперь, может быть, бастует, ходит с красным флагом на демонстрации, требуя политических прав. У кого-то отец увезен и посажен в губернскую тюрьму, потому что, задавленный тяготами повседневной нужды, „преступил“ закон. А может быть, дочь, прельстившись на посулы каких-нибудь подлецов насчет шикарной столичной жизни, сбежала в Петербург или в Москву и, опозоренная, не решаясь вернуться в отчий дом, шляется там ночами по подворотням. Тебе это все равно или не все равно? Способен ты об этом думать равнодушно?»
И, как бы отзываясь на его размышления, из полуподвального этажа дома, стоящего напротив, вместе со слабым шумом открываемого окна взлетел ввысь драматически напряженный женский голос:
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село,
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело…
Но его немедленно пресек, оборвал густой бас:
— Завыла! Ат, стер-ва! Без тебя лихо!
И все сразу погасло. Захлопнулась створка окна. Даже, казалось, городошные биты летели без звука, деревянными брызгами разносили хитро сложенные фигуры на полях своих противников.
— Знаешь, Аня, жестокие слова Конарского мне сейчас вдруг представились по-другому, — проговорил Дубровинский, отходя от окна и помогая жене обмыть малышку, перепеленать. — Нет, нет, они оскорбительны и даже кощунственны, их мысленно повторить — и то тяжело! Но если забыть о словах…
— Ося, их невозможно забыть!
— А вот представь себе, что мы должны бежать из Яранска, бежать, чтобы выполнять в другом месте тайную и опасную работу — вот ведь Конарский пишет же, что людей не хватает, — сможем мы сбежать и укрываться от полиции, имея на руках нашу Таленьку?
— Так нельзя ставить вопрос! Мы можем делать и будем делать то, что можем.
— Но если от нас потребуется больше, чем мы можем?
— Ты это все говоришь лишь затем, чтобы оправдать Конарского.
— Мне бы хотелось оправдать себя. Оправдать нас обоих, Анна.
Она вскинула на него глаза в изумлении и горькой обиде. Почти механически завязывала узелок на свивальнике, шарила рукой по постельке, искала соску-пустышку. Таля похныкивала.