…Он уходил в числе самых последних, сквозь проломы в заборе, по грудам щебня, засыпанного снегом; свистели пули над головой; промокли и заледенели ноги в штиблетах, пальто прожжено у ночных костров, душил мучительный кашель. Здесь же, на Пресне, он встретился с Яковом, братом. Совсем неожиданно. Когда рушились баррикады и разговаривать было некогда. Обнялись: «И ты здесь? Уходи! Где тебя искать?» Яков, весь в копоти, в угольной пыли, покручивая пустой барабан револьвера, качнул головой: «Не ищи. Уеду, наверно, в Одессу». — «А я останусь в Москве. Не могу…»
Постоянная квартира может оказаться под подозрением. Надо менять. Помог укрыться старый орловский друг Алексей Никитин, случайно встреченный ка улице. «Лидия Платоновна будет рада видеть тебя, — сказал Никитин. — Теперь мы в Москве. Здесь служу. Понимаешь, после ссылки в таких делах уже не участвуем, но тебя приютим. Будь спокоен». А повсюду царил кровавый террор Дубасова, Римана, Мина. Ловили на улицах, вытаскивали из домов по самому ничтожному подозрению или злобному доносу. Избивали. Расстреливали. По постановлению военно-полевого суда. И просто так. Тюрьмы, полицейские дома были переполнены арестованными.
Они лежали здесь — в углу,
В грязи зловонного участка,
И кровь густая, словно краска,
Застыла лужей на полу.
Их подбирали, не считая,
Их приносили без числа,
На неподвижные тела
Еще не конченных кидая.
Эта священная кровь ничем иным не смоется, только новой схваткой с врагом. Оружие — винтовки, бомбы, револьверы — на время убрано в запас, но остается и останется действующим всегда еще одно могучее оружие — слово…
4
Аллея вывела на дальний край парка. Впереди открылось чуть всхолмленное, в снежных застругах поле. Теперь над ним лежала уже глубокая ночь. Дубровинскому подумалось: нехорошо, что так надолго ушел он, никого не предупредив. Гурарий Семеныч, наверно, беспокоится. Милый, милый старик!
А небо, небо до чего же просторное! Такое ли оно в Финляндии, как и над Орлом? И над Яранском? Пожалуй, такое же и не такое. По-особому жгуче горят сегодня звезды, дрожат, перемигиваются, кажутся расплавленными капельками, которые сейчас сорвутся и упадут на землю. А где же Персей, где Кассиопея? Так редко удается разглядывать звездное небо. Может быть, и там уже перемены? И нет звездочки Ани, и его звезда тоже погасла. Как все это было давно! Немного наивно и сентиментально. Яранск, зимняя ночь, его рука на плече Ани, и выбор навсегда «своей» звезды.
…Газета «Вперед» закрыта распоряжением генерал-губернатора. Закрыты и все другие газеты, поддерживавшие стачечников и восставших. Трудно приспособиться к новой обстановке, когда как будто бы еще существуют легальные возможности добиваться создания новой газеты и жить, не уходя в глубокое подполье, а в то же время губернаторам и градоначальникам предоставлены диктаторские права. Хочу — и арестую. Хочу — и предам военно-полевому суду.
…Редакция газеты, и люди, и дела ее сохранились, товарищи жаждут продолжения работы. Найдено другое помещение. Но договорились на «старом пепелище» встретить Новый год.
А Москва по-прежнему переполнена войсками, полицейскими нарядами.
Это была все же хорошая ночь. Полная искренности, задушевности. Лядов держал стакан с красным вином в руке и, рассматривая его на просвет, говорил медленно, задумчиво:
«Это цвет крови, пролитой в тяжкой борьбе, закончившейся поражением. Мы справляем сегодня поминки по нашему восстанию. Когда стрелки часов сойдутся вместе, прежде чем воскликнуть „С Новым годом!“, мы встанем и постоим минуту в молчании. Священна память тех, кто отдал свои жизни за дело народное. Но мы жестоко оскорбим их память, если вслед за тем нас охватит уныние». И тихо запел:
Не плачьте над трупами павших борцов.
Воздайте им лучший почет…
И все присоединили к нему свои голоса:
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед!
Стрелки часов сблизились. Минута торжественного молчания — и веселый перезвон стаканов: «С новым, тысяча девятьсот шестым годом!»
«Да будет он годом наших побед!» — возгласил Голубков.
«Да здравствует солнце! Да скроется тьма!» — добавил Соколов.
Смело, товарищи, в ногу!
Духом окрепнем в борьбе…
Спели. И он, Дубровинский, пел и припоминал яранскую ссылку, как шесть лет назад встречал Новый год в квартире Радина. Тогда эту песню, написанную Леонидом Петровичем, не довелось спеть. Помешал пьяный городовой. Один пьяный городовой. Так пусть же она прозвучит сегодня здесь свободно и ликующе, когда там, за окнами, над каждой пядью московской земли властвует чрезвычайное положение и в ночи рыщут повсюду патрули.
Заговорили разом все. Весело, возбужденно. Готовить немедленно, с первого же дня нового года, очередной выпуск газеты. Подвести итоги происшедшим событиям, рассказать рабочим о значении восстания, о том, что реакцией победа в нем не одержана. Споров не было. Говорили дружно, согласно.
А он молчал. Молчал потому, что в остатки «свобод» после введения военной диктатуры больше не верил. Попытка открыто продолжать печатную агитацию — дамоклов меч над головой всех, кто в этом будет занят.
«А что же вы, Иосиф Федорович?»
«Дорогие товарищи! Мы были крепки в борьбе, должны быть мужественны в оценке реальной обстановки. Иллюзии нам следует отбросить. Выпуск газеты? Об этом обязательно следует думать. Но прежде всего, и немедленно, надо запасаться „фальшивками“ и уходить в надежное подполье. Оказаться сейчас в тюрьме — не самый лучший вывод из уроков восстания. Наш день вернется! Но готовить его нужно самим!»
Иначе не мог он сказать, он глубоко был убежден в этом. Выпустить боевой номер газеты на виду у разъяренных властей, конечно, заманчиво. А есть ли гарантия, что это удастся сделать? Это не поражение и не позор — уйти в подполье. Партии не привыкать к работе в строгой конспирации. Поражение и позор — доверчиво поддаться врагу. Притом как раз тогда, когда с досадою он полагает, что упустил главарей. Но Голубков, и Соколов, и Квятковский заволновались: «Теперь — и отступать? Есть новая квартира для редакции, бумага есть, найдем и типографию…»
Кружилась голова, теснило дыхание, путались мысли. То ли от долгого спора и нервного напряжения, то ли опять обострялась проклятая болезнь. Перед рассветом, не ссорясь, сердечно и дружески расстались. Он и Лядов пошли по домам, таясь от шпиков и патрулей, а остальные решили перетаскивать дела редакции на новую квартиру.
Он лежал в жестоком, сотрясающем ознобе. Над ним склонясь, сидел Обух, вертя вокруг пальца брелок, прикрепленный к часовой цепочке, говорил: «Собьем немного температуру, дорогой Иосиф Федорович, и сразу же в санаторий, в Финляндию, чтоб не достала вас рука российской полиции. Это мое категорическое требование, как врача, и это настоятельное пожелание комитета, переданное через меня. Готовьтесь».
«Я не могу, я должен прежде увидеться с Голубковым».
«Это невозможно. Вся редакция, в том числе и Голубков, вчера арестована. В новом своем помещении…»
«Как! Арестована? А я поеду в санаторий? Вы шутите, Владимир Александрович!»
«Да, поедете! Поедете обязательно. И если вам так уж хочется тоже сесть за решетку, — садитесь более здоровым. При нынешнем состоянии, оказавшись в тюрьме, из нее вам не выйти. Если вы этого не понимаете — понимают товарищи. Вы нужны для дела, а не для отсидки в заключении…»