Он поворошил редеющие волосы. Нет, конечно, «корабль» не тонет. За свои пять дней во вскипающем море революции, как и другие большевистские газеты, этот «корабль» проделал немалый путь; он, подобно «Потемкину» и «Очакову», призывно нес на мачте красное знамя борьбы. Теперь это знамя по решению Федеративного Совета переходит к «Известиям Московского Совета Рабочих Депутатов», единственной газете, которая во избежание разнобоя будет выходить во время восстания. А восстание… Он посмотрел на часы. Вот-вот уже загудят гудки на всех фабриках и заводах, объявляющие начало всеобщей политической стачки, неизбежным продолжением которой и явится решительная схватка с самодержавием.
Так решили вчера вечером. Меньшевики, как всегда, готовы стрелять не более как восковыми пулями, эсеры же — любители одиночных выстрелов — осуждали идеи массового движения пролетариата. А оно нарастало, разливалось стихийным потоком. И невозможно было его отдать воле слепого случая. Восстал 2-й Ростовский полк, а поддержать его не сумели. Московский комитет колебался — что делать? Не подождать ли указаний от ЦК из Петербурга? — и важный момент: всколыхнуть весь гарнизон, — был упущен. Но жизнь продолжалась. Начать восстание потребовали сами рабочие, они направили своих делегатов на общемосковскую конференцию большевиков. Противиться требованию рабочих — означало уронить авторитет партии в их глазах. Это наконец поняли и меньшевики и эсеры. Наступила пора взять всю ответственность на себя, на объединенные ныне общей целью революционные силы. Так было решено вчера вечером.
Под окнами проскрипели слаженно отбивающие такт шаги нескольких сотен людей. Грянула песня:
Мы разрушим вконец
Твой роскошный дворец
И оставим лишь пепел от трона!
И порфиру твою
Мы отымем в бою
И разрежем ее на знамена!
Забивая последние слова песни, протяжно заревели гудки. Сперва где-то в Замоскворечье, затем отдались в другом конце города, подкатились близкой рокочущей волной и слились воедино. Он прикрыл глаза. Три дня назад, когда в помещении реального училища Фидлера он, Дубровинский, вел заседание Московского комитета, приехавший специально из Петербурга представитель ЦК Саммер рассказывал: «В Петербурге обстановка очень тяжелая. Арестован почти весь состав Совета рабочих депутатов. Теперь там во главе практически Троцкий. А его взгляды известны. Вообще идут повальные аресты. Только что опубликованный царский указ о праве губернаторов и градоначальников собственной властью объявлять введение чрезвычайного положения уничтожил последний миф о „конституционных свободах“. Питерские рабочие, измотанные долгой забастовочной борьбой, вконец изголодавшиеся, после разгрома своего Совета и в связи с нависшей угрозой чрезвычайного положения морально подавлены, утратили боевой дух. У них нет в достатке оружия. А город и окрестности наводнены отборными войсками. Реальное соотношение сил сейчас таково, что питерцы не смогут начать восстание. Единственное, что смогли они сделать, — это объявить новую всеобщую политическую стачку». Кто-то глухо спросил: «Ну а потом как же быть?» И Саммер, нервно покусывая ногти, промолчал.
Стало понятно. Давать какие-либо указания он не уполномочен, да их и невозможно дать, его задача — только проинформировать Московский комитет о том, что делается в Петербурге. А высказывать свое личное, необязательное мнение… Чем оно окажется лучше, нежели дума любого из сидящих здесь и точно знающих обстановку в Москве?
И ему, Дубровинскому, в тот час припомнилось озабоченное, посуровевшее лицо Ленина при их первой встрече, когда Владимир Ильич, размышляя о возможном близком восстании, сказал: «…которое я охотно бы оттянул до весны. Но разве нас спросят?» Вот и не спросили. А когда революционная стихия обгоняет, надо становиться во главе. Руководить ею, управлять, не бросая на произвол судьбы. Приводить в действие боевые организации партии. Это единственная на все случаи директива ЦК. Тогда и еще сказал Ленин: «Не забывайте о военной стороне дела». Она не забыта, она просто слаба. В данный момент слаба! Если бы до весны…
Гудки оборвали свой торжественно-тревожный рев. Стачка началась. Сейчас настежь распахнуты ворота всех московских фабрик и заводов и рабочий люд под красными знаменами бурлящими волнами разливается по улицам города. Итак, что же делать с этими кипами бумажных листов? Сжечь? Значит, признать возможность закрытия газеты «Вперед» навсегда, не поверить в силы восстания. Ну нет! Он, Дубровинский, уходит выполнять другие обязанности, а редакция остается. Ждать своего часа. Ее охраняют дружинники. И ничего не случится.
На открытом воздухе мороз сразу перехватил дыхание, судорожный кашель заставил остановиться. Вдоль улицы, направляясь в сторону Пресни, рысил казачий отряд. Навстречу ему откуда-то выскочила ватага мальчишек, озорно помахивая красными лоскутками, прицепленными к длинным палкам. Не сбавляя рыси, казаки налетели на мальчишек. Одних сбили с ног, затоптали в сугробы, у других повыхватывали из рук палки и на ходу ободрали с них, швырнули наземь клочки кумача. Словно лужицы крови, они заалели на снежной дороге. Тонко взмыл в морозную мглу затухающий ребячий вскрик: «Ма-ама!» Не владея собой от гнева, он выхватил из кармана револьвер и выстрелил несколько раз вслед скачущему отряду. Пули никого не настигли, было далеко. Возле мальчишек собралась, бурлила толпа.
«Как они еще живы остались…»
«Двоим копытами ноги переломали. Сволочи!»
Надо было идти, пробираться в Симоновскую слободу, там, по решению Московского комитета, надлежало ему возглавить руководство забастовщиками. Но он вернулся обратно в редакцию. Не снимая пальто, присел к столу и набросал листовку: «Товарищи рабочие! Новое злодеяние царских опричников свершилось в час, когда еще не смолкли заводские гудки. Пролилась первая кровь — кровь детей наших. На Большой Никитской…» Он писал торопливо, страстно, соображая между тем, что печатать листовку придется в типографии Сытина на Пятницкой улице, а это — почти на пути в Симоновку, и, значит, времени он упустит немного.
Возле типографии Сытина тоже толпился народ. Но здесь зрелище было явно веселое. Люди образовали плотное кольцо, а внутри его, под дружный хохот, металось нечто пестрое, разноцветное. Дубровинский протиснулся вперед. Что такое? Ярко-голубая шляпа, один рукав пальто желтый, другой зеленый, само пальто — зебра, с фантастически нелепыми сиреневыми полосками, а лицо, лицо человека — чистое индиго. Он метался и прыгал не то от злости, не то от безмерного унижения. Пахло свежей типографской краской.
«Товарищи! Чему смеетесь? Что за издевательство?»
Дубровинскому подумалось, что это какой-нибудь юродивый по недогляду забрался в типографию и сам себя так потешно размалевал.
Но в этот момент синий человек повернулся спиной, представив взору надпись на ней, сделанную размашисто, ярко: «Шпик! Выкрашен за предательство». Вон что! Ловко типографщики выставили его на суд народный!
Дубровинский узнал Блохина, знакомого сверловщика с завода Густава Листа, агитатора — теперь, видать, и дружинника — до отчаянности решительного парня:
«Подлюга, пролез прямо в печатный цех. И еще с револьвером. Пришибить на месте хотели, да передумали: пусть-ка сперва полюбуется весь честной народ на него. Ну! Сыпь теперь в таком виде до милой своей охранки!»
Шпик взвизгнул и напролом бросился в толпу, разрывая кольцо.
«Черт! Измажет краской!» — женщины шарахнулись в сторону.
В типографии полным ходом работало несколько печатных машин. Возле них прохаживались дружинники, внимательно оглядывая каждого входившего в цех.
«Товарищ Иннокентий?»
Подбежал мастер, радостно потряс руку и принялся рассказывать, как в цех с утра, когда еще печатались «Известия», явился сам хозяин Иван Дмитриевич Сытин, а при нем хорошие, пишущие люди, господа Благов, Дорошевич, Петров. И тут же — пристав с околоточным.