Глухие стоны стали переходить в сдержанный ропот. Вот-вот могут вырваться вскрики протеста. Но не к восстанию же он призывает народ, как этого хотят добиться господа социал-демократы. Он отметил про себя, что именно с этого места петиция обретает желанный тон.
— …Тут, у дворца твоего, мы ищем последнего спасения. Не откажи в помощи твоему народу, выведи его из могилы бесправия, нищеты и невежества, дай ему возможность самому вершить свою судьбу, сбрось с него невыносимый гнет чиновников.
Гапон видел себя со стороны в длинной распахнутой шубе, с серебряным крестом на груди, взблескивающим в лучах фонаря. К этому кресту прикованы сейчас взгляды всех людей. И может быть, им сейчас рисуется в сознании Христос, восходящий на Голгофу.
— …Взгляни без гнева внимательно на наши просьбы, — они направлены не ко злу, а к добру, как для нас, так и для тебя, государь. Не дерзость в нас говорит, а сознание необходимости выхода из невыносимого для всех положения…
Он помедлил немного и стал перечислять просьбы, обращенные к государю. Созвать народное представительство от всех сословий, избрать учредительное собрание — «главный и единственный пластырь для наших больших ран», затем свобода и неприкосновенность личности, свобода слова, печати и совести, всеобщее бесплатное образование, равенство всех перед законом, прогрессивный подоходный налог, отмена выкупных платежей для крестьян, прекращение войны, отмена фабричной инспекции, свобода союзов и стачек, восьмичасовой рабочий день, отмена сверхурочных работ, участие рабочих в выработке страховых законопроектов, немедленная амнистия политическим заключенным.
Он называл пункт за пунктом, и дружным, гулким эхом на каждый из них отзывалась темная площадь:
— Принимаем!
Гапон внутренне ликовал. Потому что все эти фантастически высокие требования, предъявляемые к правительству, в умах слушающих его рабочих представлялись уже как некий вполне реальный дар, который он, Гапон, приносит народу. И потому еще он особенно ликовал, что программа реформ, испрашиваемых в мирной петиции государю, полностью перекрывала программу борьбы, объявленной социал-демократами. Они, казалось Гапону, теперь переставали быть опасными соперниками. Зачем рабочим примыкать к революционерам, вооружаться и силой в тяжелой, быть может, кровавой борьбе свергать существующий строй, если все, чего они добиваются, будет с готовностью отдано росчерком царского пера на высочайшем манифесте как знак единения государя-самодержца со своим народом.
Он заканчивал чтение голосом, полным достоинства и глубокой скорби:
— Вот, государь, наши главные нужды, с которыми мы и пришли к тебе. Повели и поклянись исполнить их, и ты сделаешь Россию и счастливой и славной, а имя твое запечатлится в сердцах наших и наших потомков на вечные времена, а не повелишь… — Голос Гапона оборвался. Подавляя новый прилив охватившей его нервной дрожи, он вскрикнул: — …а не повелишь — мы умрем здесь, на этой площади перед твоим дворцом! Нам некуда дальше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу. Укажи, государь, любой из них. Мы пойдем по нему беспрекословно, хотя бы это и был путь смерти. — Тяжелый вздох пронесся по темной площади. Гапон уже не глядел в бумагу, говорил по памяти: — Пусть наша жизнь будет жертвой для исстрадавшейся России. Нам не жалко этой жертвы, мы охотно приносим ее.
Яркий, сильный фонарь теперь освещал только лицо Гапона, резко очерченное и словно вырубленное из куска известняка, столь мертвенно-бледным казалось оно в окружающей все ночной темноте. Он прислушивался, как бы по дыханию толпы пытаясь определить, сколько же человек собралось здесь на площади и примыкающих к ней улицах. Все путиловцы? Все жители этого района? Весь Петербург? Вся Россия? Вот он собрал вокруг себя море народное. Поведет рукой направо — пойдут направо. Скажет: идите налево — налево пойдут. Отпустит с миром по домам — и мирно разойдутся. Власть его над людьми сейчас безгранична.
— Товарищи! Надо ли еще что-нибудь добавлять ко всему тому, что здесь написано?
Уже несколько дней идет чтение петиции, внесены в нее десятки очень важных поправок. И особенно тех, что предлагались эсдеками. Кто требовал их вписать, остались в неизвестности. А история сохранит его имя — имя Гапона.
— Так, как есть, принимаем! — гудела ответно то ли незримая в темноте многотысячная толпа, то ли сама ночь, распростершаяся над Петербургом.
— И мы все пойдем с этой нашей петицией ко дворцу? — Сердце Гапона вдруг кольнула неосознанная тревога.
— Все пойдем!
— Посмеют ли полиция и солдаты нас не пропустить?
— Нет! Не посмеют!
— Товарищи! — Голос Гапона с особой резкостью пронзил темноту. — Я еще раз обращаюсь к вам. Не лучше ли умереть нам, испрашивая у государя ответ на наши требования, чем жить так, как жили до сих пор?
— Лучше умереть!
— Все ли клянутся?
— Клянемся! — Будто штормовая волна ударила, прокатилось в ночи.
— А тем, кто сегодня клянется, а завтра струсит?
— Позор! Проклятие!..
Луч фонаря обежал передние ряды. Люди стояли с поднятыми вверх, стиснутыми кулаками. У многих по щекам катились слезы. Можно бы сделать знак всем разойтись, а самому спуститься на землю, но Гапон стоял неподвижно. Со всей неизбежностью напрашивался еще один вопрос. И неизвестно, толпа ли его ожидала или он нужен был самому Гапону. Сил не хватало, чтобы выкрикнуть его громко. Гапон гаснущим голосом спросил близстоящих, а те, оборачиваясь, передавали его слова в глубины людские:
— А что, товарищи, если государь нас не примет и не захочет прочесть нашей петиции, что тогда?
Некоторое время тихим шелестом была наполнена ночь, а потом враз, будто из одной груди вырвалось:
— Нет тогда у нас царя!
И этим было все сказано. И этим начисто отрезался всякий иной путь, кроме избранного.
Домой Гапон возвращался в состоянии какой-то необычной для него духовной отрешенности. Молиться он не мог. Отдавать дополнительные распоряжения своим «штабным» тоже не мог. Не в состоянии он был и логически продумать, что нужно будет сделать, если в намеченный план действий ворвется что-то непредвиденное. Спроси его: «А какой же у вас, отец Георгий, намечен план?» — он тоже не ответил бы. Потому что план его рассчитан был только на самого себя. А все другие силы, в том числе и противоборствующие, для него как бы не существовали. Он знал: наступит завтра день, и начнется шествие ко дворцу ото всех одиннадцати отделов его «Собрания». А больше не знал ничего.
Впрочем, нет, он знал одно, чего не знали другие. И верил в это слепо. Верил так, как, бывает, верят осужденные на казнь, что вот наденут им мешки на голову и петлей охватят шею, прогремит нервная барабанная дробь, но прежде чем палач успеет вышибить из-под ног скамейку, прискачет фельдъегерь и огласит государев указ о помиловании.
В этот субботний день еще с утра от имени «Собрания» Гапон послал князю Святополк-Мирскому текст петиции. Пусть ведают власти заранее, с чем, с какими верноподданническими чувствами пойдут рабочие просить защиты у своего надежи-государя. Но сверх того Гапон послал еще и личное свое письмо, письмо, адресованное лично царю, с покорной просьбой выйти к народу, чтобы принять от него петицию из рук в руки. А «от него» — это значило от Гапона. Иначе он даже помыслить не мог. Ведь не тот же листок бумаги, что находится у министра внутренних дел, будет передан государю в миг, когда самодержец предстанет на балконе дворца перед морем народным! Он был уверен, он знал, как казалось ему, что имя Гапона, гремящее по всей России, — волшебный ключ, который в столь великий час откроет и двери царского дворца. И рисовал себе картину, как, отделившись от толпы, в благоговейном ожидании замершей на площади, он, сопровождаемый высокими сановниками, поднимается по мраморной лестнице Зимнего и там, наедине, остается с царем.
«Да, я знаком с петицией, — озабоченно скажет государь. — Она отражает действительное положение вещей. Но требования ее непомерно велики. Удовлетворить их нет возможности. И вы сами, отец Георгий, это хорошо знаете. Зачем же тогда вы пришли сюда?»