С наступлением «весны Святополк-Мирского» начались и еще большие послабления. Возможным стало обсуждение газетных статей, подчас носивших довольно острый характер, а потому и привлекавших повышенный к ним интерес. Жены рабочих с радостью отмечали, что их мужья стали поменьше заглядывать в бутылки, а, возвращаясь с собраний в «отделах», приносят умные мысли.
Но откуда же, как взялось все это доброе? Кто вдохновитель? Кто приоткрыл створки окна и осветил хотя и малым пока лучиком света безрадостную рабочую жизнь?
Так имя Гапона постепенно оказалось у всех на устах. И большим счастьем считалось встретиться, поговорить с ним лично, почувствовать пожатие его теплой руки.
Успех был потрясающ. И даже попытка распространить свое влияние на вторую столицу, закончившаяся тем, что Трепов в Москве арестовал его и выслал, а Плеве извинялся перед великим князем Сергеем Александровичем и обещал не расширять поле деятельности «Собрания» за пределами Петербурга, ничуть не обескуражила Гапона. Пожалуй, еще больше разожгла его пыл. Вот он каков, что заставил сшибиться лбами могущественного министра внутренних дел и генерал-губернатора из царской фамилии! И если этот же самый генерал-губернатор при благосклонном содействии этого же самого министра в свое время словно метлой легко смахнул Зубатова, тут дело не пошло дальше обмена письмами. Потому что Гапон есть Гапон.
Недолгую грусть причинила и бомба эсера Сазонова, вырубившая под корень фон Плеве, заботливого покровителя Гапона. Князь Святополк-Мирский оказался еще более покровительствующим. Он тоже понимал, что Гапон есть Гапон.
Но по мере того как ширился размах перелицованного Гапоном зубатовского рабочего движения, естественно, возникали в его глубинах и страстные противоречия. Противоречия между покорностью судьбе, самодержавной воле царя, куда гнул Гапон, и стремлениями вырваться из-под этого гнета, к чему властно призывал сам дух времени, пронизанного революционными идеями. От них можно было закрывать окна и двери — они проходили сквозь стены. Читалась просветительская лекция об открытии Колумбом Америки, а по окончании лекции кто-то задавал вопрос: «Почему сразу же у Порт-Артура японцы потопили всю нашу эскадру? Верно, что она к войне не была подготовлена? А на этом, ясно, высокие чины себе руки погрели». Почтенный доктор рассказывал о том, как важно соблюдать личную гигиену, а его спрашивали: «Когда установят восьмичасовой рабочий день? Война совсем народ разорила. Все дорожает, а прибавка-то будет ли? Доколе нас будут штрафами мордовать?» И все чаще, хотя пока еще миролюбиво, поговаривать стали рабочие, что не худо бы к кому-то повыше обратиться со своими повседневными нуждами, попросить защиты от произвола хозяев. А это не отвечало задачам гапоновского «Собрания», не дозволялось уставом.
Партийные агитаторы, проникавшие в круг завороженных Гапоном рабочих, стремились ставить вопрос острее, решительнее. Заканчивали свои выступления призывом: «Долой самодержавие!» Их слушали внимательно, сочувственно вздыхая, но когда в конце речей в зал летели огневые, хватающие за душу призывы, им ответно, с не меньшим возбуждением кричали: «Царя не трожьте! Он наше прибежище!» Однако брошенные агитаторами слова так или иначе тлеющими искорками западали в сознание рабочих.
Собирались «штабные», ответственные руководители отделов «Собрания». Обсуждали, как им дальше строить свою работу. Увлекала безбрежность возможностей к ее расширению. Но эта же безбрежность и страшила, когда думалось о толпе, способной вдруг превращаться в неуправляемую стихию, в слепую силу. А «Собрание» в своем численном составе разбухало уже до таких пределов, когда становилось толпой…
Гапон потер пылающее от внутреннего жара лицо, забрался тонкими, длинными пальцами в густую гриву, встряхнул ее несколько раз. Да, решение принято! Но что будет потом?
Ему припомнилось одно из собраний в особо любимом им Нарвском отделе, председателем которого был рабочий Петров, преданный ему так же фанатично, как стремянный Васька Шибанов мятежному князю Курбскому из знаменитой поэмы Алексея Толстого. Гапон тогда держал речь в настолько переполненном зале, что вся людская масса, стоящая на ногах, казалась спрессованной в один черный пласт, на котором пестрели отдельные лица. Говорил он о том, что нужно больше привлекать в «Собрание» женщин, открывать им здесь глаза на мир. Ибо по темноте вековечной женщины часто отвращают и мужей своих от жажды просвещения. А негоже, когда семья разделена в круге общих забот. Тишина царила такая, что, снижая свою речь временами до проникновенного шепота, он все равно слышал, как каждое его слово отдается даже в самых дальних углах. Но тут кто-то отчаянно, страдальчески вскрикнул — может быть, от духоты и жары в сердце кольнуло? — произошло короткое движение в сторону двери. Бесполезное, бессмысленное в такой тесноте. Толпа как бы замерла на одно мгновение, а потом вся вдруг шатнулась. Сама по себе, не подчиняясь чьей-то отдельной воле. Он поднял руку: «Братья! Остановитесь…» Но голос его потонул в треске ломаемых дверей и оконных рам, в звоне выбитых стекол, в глухих стонах, истошных воплях. «Так возникают Ходынки», — в ужасе подумал он, чувствуя свое бессилие что-либо сделать. Смертей, к счастью, тогда не случилось, а в больницу свезли многих.
Гапон опять и опять восстанавливал в памяти недавний разговор со «штабными». Он был неизбежен, такой разговор. Тем ли он только кончился?
Один из мастеров Путиловского завода, Тетявкин, уволил четырех рабочих, членов «Собрания», без всякого объяснения причин. Взял и уволил, пригрозив расчетом и еще троим, кинул издевательски: «Не нравится? Идите в свое „Собрание“, оно вас поддержит».
И рабочие пошли искать защиты. Сперва к Карелину и Иноземцеву, выборным руководителям «Собрания», а потом и к нему, к Гапону, выше которого, кроме царя и бога, никого для них уже не было.
Но устав «Собрания» — внутренний его закон, о котором знали и рабочие и конечно же знал и мастер! В уставе ясно сказано, что «Собрание» во взаимоотношения рабочих и предпринимателей не вмешивается. Так и жили. Мало ли по городу случалось увольнений? И всяких других споров на заводах и фабриках? Это «Собрания» не касалось, это все понимали. Почему же с дерзким вызовом ныне мастер увольняет сразу четверых, грозит тем же еще троим и тут же настойчиво посылает их в «Собрание» за поддержкой?
Тяжело было идти для объяснений к Тетявкину. Просить его взять уволенных обратно на работу. Но сломил гордыню.
Тетявкин хамить не стал, от стыда прикрыл лицо руками. Сидели, разговаривали только вдвоем.
«Батюшка! Не погуби, скажу как на исповеди, — признался мастер. — Не от меня это. Сделал я, как мне велено главной администрацией. И проси не проси, батюшка, глух я теперь, словно дерево».
«Для чего же им было такое приказывать?»
Тетявкин замялся. А потом сказал с какой-то отчаянностью:
«Разве мне своим умом проникнуть в ихние мозги? А ежели предположить только, что получится? Сотнями, тысячами рабочие записываются, батюшка, в ваше „Собрание“. Это же становится сила великая. А куда она повернет? Вот и дают понять: далее ходу не будет».
Дали понять. Это точно. Поговаривают, будто Смирнов, директор Путиловского, в сговоре с администрацией других заводов. Дело не в четырех уволенных. Коса на камень нашла — вот в чем суть. Или ты, Гапон, сам остановись, или тебя остановят.
Он крутил головой, потрясал сжатыми кулаками. Остановиться — все одно что приковать себя к позорному столбу. В «Собрании» ведь тысячи людей, тысячи! Будут миллионы! Он показывает путь, и за ним идут: как слепые за поводырем идут, как затерянные в пустыне за явившимся к ним спасителем. И от этого он никогда, никогда не откажется! Не может бог отказаться от власти над всем миром, которая ему самим существом его дана. Не может царь отказаться от власти над народом своим, которая ему богом дана. Не может он, Гапон, отказаться от власти над этими тысячами, которая ему их верой в него дана!