Вот они собрались и пошли. Темная ночь уж была на дворе. И стало мне думаться о них; или о нем, об Арсее. Идут они теперь в эту черную, как зверь, холодную августовскую ночь, идут прямо в лес, многоверстный и глухой, для того, чтобы в чаше, на мокрой земле, не шевелясь, подкарауливать зверя, может быть, чтобы убить его, или чтобы он их подмял под себя и череп бы им раскрыл, и разодрал бы их. «Всё одно – помирать…» И вспоминалась мне великая добродетель, которую проповедовали у нас еще свободные каменщики – любовь к смерти.
УЛЫБКА БЛОКА
1
Хочется быть кротким, думая об этой утрате, ее переживая. Думать едва ли можешь хоть сколько-нибудь спокойно. Но, как-то совсем не думая, не перестаешь тихо чувствовать эту разлуку. Душе ее не забыть – и живая память сердца дышит и бьется подо всей суетой и смутой жизни, не умолкая. И в ней, в этой сердечной памяти об отшедшем душа, умягченная, как бы раскрывается – Психея – по преимуществу в женской, женственной природе своей.
Вспоминаешь, как Толстой говорит о двух женщинах, плакавших перед лицом совершившейся смерти… «Но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними». Так переживаешь и эту недавнюю смерть, когда не размышляешь о ней в плоскости современного и временного, а просто отдаешься, как не можешь не отдаться непосредственному ее чувствованию – безотносительно или только в прямом отношении к покинувшему нас.
И представляешь себе – милого, прекрасного, живого Блока, с его светлым лицом, с его ясным взглядом и детскою улыбкой. Таким душевно он и отошел от нас. В том порукой – его поэзия. Мне напомнят не только грустный, не только глубоко печальный, но прямо порою мрачный строй его песен – в последнее, недавнее время, в петербургское седое утро. Об этом не нужно вспоминать. Песни эти звучат в нашем душевном слухе. Но вслушайтесь в напевы их, вникните в их гармонию и отдайтесь ей. Тогда вы поймете, что «его душа возвысилась до строю», что этот «строй» проникал уже и звуки душевного страдания, а следовательно – строй этот знаменует преодоление творческое душевного разлада. Преодоление в живой душе поэта, а значит и в непосредственном жизненном переживании.
Так должно думать об истинном поэте, так верю глубоко, и веру мою подтверждает – улыбка Блока. Мы, его любящие, помним ее. Она и сейчас веет мне с последнего, снятою при жизни, его изображения. Он, уже изможденный, осунувшийся, со страдальческой тенью, легшею на черты, все-таки светится внутренним светом: светлы и ясны глаза; губы сжаты, но вокруг них реет она – неуловимая, милая светлая улыбка.
От нас ушел человек с чистой душой . Вот отчего так мучительно скорбна дума об этой утрате – и так просветленна немеркнущая память сердца, кроткая и умиленная перед свершившимся простым и торжественным таинством.
2
Так переживается мною смерть Блока. И если таким стоит он передо мной на ее рубеже, то еще ласковее и теплее живописуется мне его образ воспоминанием прошлого – и далекого уже, и еще такого недавнего. Впрочем, и ранние мои воспоминания определяются уже эпохой, близкой к Нечаянной Радости . «Хорошо тогда было», — писал мне еще недавно общий наш друг, вспоминая об одном литературном чтении, ранней весной, на Васильевском Острове, в тесном и мирном кругу: «слушал и Блок Александр Александрович». Миром и теплотой, добротой и дружественностью в отношении к людям, какою-то ясностью тихой была и тогда отмечена близость Блока, – а уж это было время, кода захватили его тревожные искания духа, когда он был гоним по земле «бичами ямба», время, которое можно считать уже критическим периодом его душевной жизни. И тогда, и позже, как трагические скрипки его песенной поэзии сливаются в стройную и высокую гармонию, так и метания на жизненном просторе, страстные и порою, быть может, отчаянные, всё же отлагались в приятие жизненной полноты, в светлую улыбку любви к жизни и к людям.
Надо всей разладицей стоит эта молодая и поэтическая любовь к жизни и к живым. «Несмотря на всё, – пишет мне Александр Александрович позже, в конце февраля 1913 года, – несмотря на всё жить прекрасно, милый Ю<рий> Н<икандрович>. Например, сейчас уже пахнет весной, солнце греет капель, огромные закаты. Я от весны прихожу временами в телячий восторг, брожу по улицам, пьянея без вина». Так радостно было молодое приятие жизни – несмотря на всё. И рядом – кипит работа поэта. И рядом – внимательный отзыв на чужие стихи, с острой характеристикой и с живой сатирической отметкой мимоходом.
Так вот – внутренне цельным и стройным вспоминаю я Блока, и потому и неизменно открыто благожелательным в отношении к людям. Между нами не было особенной, исключительной близости, но я знал его многие годы и никогда не знал его иным, как добрым. Эта доброта переходила в детское добродушие часто даже при столкновениях с прямой пошлостью и ничтожностью людской. Это было, конечно, от избытка той внутренней теплоты, которая при всей постоянной сдержанности и внешней ровности Блока всегда светилась – и именно в этой невольной улыбке его.
3
Таким он был до конца.
Только одну черту его характера хотелось мне здесь отметить. На ней остановилось сердце – невольно освещая памятью своей не самое явное, а становившееся столь явным самое свое заветное.
Хорошо было жить, когда жил Блок.
Но так же, как о тяжком недуге последующих дней, так же, как о Третьем томе его стихов – целой, быть может, мрачной полосе жизни его творческого духа, – так же, верно, мне скажут о крайне тяжелых днях, неделях, месяцах его жизни за последний период. И всё же – вот тут и убеждает неопровержимое свидетельство ясной улыбки. Она говорила о любви к жизни той, в которой, быть может, оставалось всё меньше и меньше для тихо любящего сердца, – но тем углубленнее была эта нежность любви, тем озареннее.
Все помнят ряд стихотворений, проходящий через все книги Блока, с посвящением: Моей матери. Да будет позволено дружественной любви коснуться последнего воспоминания, связанного с последними встречами нашими – двумя свиданиями минувшею зимою, после долгих годов, проведенных розно. В первое из них Александр Александрович написал мне на книге Седое утро: Дорогому Юрию Никандровичу Верховскому в день мимолетной нашей встречи среди бурь жизни. И помета: 22. XII. 920. Вскоре после того удалось свидеться еще раз, последний. Бури нашей безумной жизни уже тогда не только потрясли глубоко, но и надломили нежную душу и телесно измождили, казалось, еще сильного и, ведь казалось, такого еще молодого Александра Александровича: да, ему суждено было навсегда, в вечной памяти остаться молодым. Он и последние, неслыханные бури жизни переживал молодо, сполна, до дна, цельно и нераздельно им отдаваясь, как отдавался когда-то блистательному звездящемуся вихрю Снежной маски, как позже отдался он вьюжной метели Двенадцати . И вот, этой вьюгою убеленный и словно уже безвозвратно, смертно заметанный, сохранил он улыбку своей детской души. Детской – и сыновней: я сказал, что в этом последнем воспоминании Блок связан для меня со своею матерью. В оба последние свидания он не раз возвращался в разговоре с тихой удовлетворенностью к речи о матери своей – и с этой своей улыбкой всё вспоминал о том, что мать стала стара и одна, и вот она теперь с ним, они живут вместе – и лицо его светилось этой его улыбкой. И в тихой комнате как будто звучали иным, новым звуком те же слова старого письма: «Несмотря на всё жить дорогой Юрий Никандрович!»