Каждый, кто честен,
Встань с нами вместе!
Против огня войны!
— Может, «Скорую» вызвать? — спросил второй заботливый друг, тот, что потолще.
— Да нет, какая «Скорая»! Музыку выключите.
Первый послушно метнулся к черной тарелке громкоговорителя — Данилов и не помнил таких. Убрал звук. Стало полегче.
Алексей принялся тяжело подниматься. Тело плохо слушалось, было как чужое. Вот именно, чужое. Он посмотрел на свои руки — похожи, но не его. Вернее, они выглядят как руки его отца, когда тот был молодым. Вот именно: руки отца.
Данилов присел на кровать. Голова кружилась. Но все‑таки интерьер он разглядел: комната, в которой он пребывал, очень смахивала на общежитие. В общаге, в ДАСе[86], он проживал, когда учился на журфаке, и неплохо помнил тот немудрящий уют. Но тут все смотрелось гораздо более аскетично: три панцирные кровати с одеялами армейского образца, три тумбочки, один стул, большой круглый стол посредине, над ним лампочка в абажуре. Ни ночников, ни бра, ни картин на стенах. Сиротский неуют.
И ни одного зеркала. Да, зеркало бы не помешало.
Невольно пролетели мысли: «В конце восьмидесятых мой отец был уже большим человеком. Главный инженер или, кажется, даже директор комбината. При чем здесь общага?»
Он прилег. Голова перестала крутиться. Лица парней, что участливо над ним хлопотали, были ему совершенно незнакомы.
Да и одеты они совсем не по моде конца восьмидесятых. Тогда все таскали «варенки» — вареные джинсы, а также узкие брюки и свитера с орнаментом. Начиналась мода на кожаный куртяк. Парни в ту пору стриглись, выбривая виски. А эти — один в широкой рубашке, другой в ковбойке, и штаны у обоих широченные. И подстрижены, как в армии, без затей — бокс и полубокс.
А, вот что: на столе, небрежно сложенная, валяется газета.
Алексей прохрипел — голос по‑прежнему не слушался:
— Свежая?
Один из парней хмыкнул:
— Ты че, Серег, к политинформации решил готовиться? Самое время.
А второй:
— Вчерашняя.
— Дай, пожалуйста.
Тот протянул.
«Вечерняя Москва». Верстка совершенно непривычная. В глаза бросилась фотография: толпа людей, в пальто, с биноклями и телескопами, выглядывает что‑то вверху, в темноте. Заголовок: «Сегодня в московском небе». Ниже подзаголовок: «Мы видели первый спутник». Он нетерпеливо стал искать дату.
Вот и она: «11 октября 1957 года, воскресенье».
Первая тетрадь Данилова
14 октября 1957 года
Дорогая Варя!
Я не знаю, когда и как я смогу отправить тебе это письмо. И смогу ли вообще. И получишь ли ты его когда‑нибудь. Скорее всего, нет.
Но я все равно буду тебе писать.
Писать — и тщательно прятать. Потому что если кто‑то прочтет то, что я здесь корябаю, точно отправят в психлечебницу. А то и за антисоветскую пропаганду можно загреметь — статью пятьдесят восемь — десять, по‑моему, еще никто не отменял. Хотя, как говорят, никого особо не хватают, как при Сталине, но все равно какие‑то вещи здесь говорить, а тем более писать, категорически не рекомендуется. Взяли ведь недавно и теперь судят, рассказывают, Револьта Пименова[87] и его кружок. Вся вина — не то чтобы осуждал ввод советских танков в Венгрию, а просто спрашивал: может, без этого СССР мог бы обойтись? Может, венгры лучше бы сами разобрались?
Да что это я наладил о политике! Теперь о себе.
Когда я смотрюсь в зеркало, на меня глядит чужое лицо. Первое время я даже пугался. Теперь постепенно привыкаю, но до сих пор странно и немного жутковато.
Лицо это — моего родного отца. Похожее на то, каким я знаю его — и помню по старым черно‑белым фотографиям.
Мне здешнему семнадцать с небольшим лет. Дата моего рождения (как и отца) — двадцать первое марта тысяча девятьсот сорокового года. Она записана в паспорте.
Паспорт непривычный: небольшая серо‑зеленая книжица с черно‑белой фотографией. В моем тутошнем записано: Данилов Сергей Владиленович, ниже — национальность (русский). Паспорт мне выдали в паспортном столе города Энска (отец мой, как и я, если ты помнишь, родом оттуда) шестого мая пятьдесят шестого года. Там я и был прописан, а здесь, в столице нашей Родины, городе‑герое Москве, у меня прописка временная, в общежитии Московского технологического института.
Да! Я учусь (как когда‑то отец) в Московской Техноложке, и этим, конечно, судьба мне здорово подсуропила. Вчера я впервые сходил на занятия, и это был, конечно, кошмар. Лекции по истории КПСС — еще ладно, только скучно невыносимо, и три четверти вранья, но хотя бы слова, которые лектор произносит, более‑менее понятны. А вот матанализ, семинар по начерталке!.. Ощущение странного, тяжелого дежавю. Вроде все, о чем толкует лектор — пределы, интегралы, дифференциалы, — я когда‑то видел, больше того, по отдельности даже знаю. Но вот как все эти формулы и данные сопрягаются друг с другом, как из одного выходит другое — представления не имею. Вероятно, те сведения, что когда‑то получал в школе и институте отец, и прекрасно (судя по его дальнейшей карьере) ими оперировал, в его мозгу (а теперь моем) сохранились. Но нынче его телом и его головой завладел я. А значит, мне следует устанавливать связи между всеми этими знаниями, им накопленными. А у меня с этим никак. Нет опыта, нет умения, нет сноровки. Полный ноль на выходе (как здесь говорят).
Слава богу, Техноложка — не школа, и меня на лекциях и на семинарах пока никто ни о чем не спрашивает. Удается отсидеться. Но что будет дальше? Не за горами сессия, и как я буду сдавать экзамены? Пока единственный возможный ответ — никак.
Что ж! Придется, видимо, уходить из института. А там — Бог весть. Может, удастся поступить на журфак (который здесь тоже существует). Если ты помнишь, некогда я его закончил. Было бы интересно, конечно, посмотреть на молодого Ясена Николаевича Засурского. Хотя представить себе, что придется учить и сдавать «тыр‑пыр», то есть теорию и практику партийной печати… И писать потом заметки о коммунистических субботниках и трудовых вахтах в честь двадцать второго, третьего и так далее съездов КПСС — брр, благодарю покорно. Может быть, легче все‑таки выучить теоретические основы электротехники и сопромат?
А если вдруг не смогу, придется, судя по всему, идти служить в армию. (Кстати, в армии здесь трубят не один, как у нас, и не два, как в позднем СССР, а полные три года.) А потом, наверное, пойду устраиваться, как другие внутренние эмигранты советских лет, истопником.
Как видишь, обосноваться здесь я планирую всерьез и надолго. А что мне еще остается? Оказался я во времени совсем не там, где хотел. Как вернуться обратно, в свое тело, — непонятно. Профессор Рябчинский пока здесь не только не практикует, но и, по всей видимости, еще не родился. Поэтому я даже не могу представить способа, как мне удастся снова оказаться в своем теле, своем времени, рядом с тобой.
Здешнее мое тело, семнадцатилетнее, оно моложе моего привычного, и знаешь, это сказывается. Когда у меня прошли первые приступы головокружения и тошноты, связанные, по всей видимости, с переселением моей души (или сущности, как тебе угодно), я стал, в общем, чувствовать себя значительно лучше, чем раньше. Бодрее как‑то, свежее. Я раньше этого не замечал, приспосабливался, но теперь, в новом теле, у меня перестал привычно побаливать позвоночник (нажил за годы сидячей работы). Лучше стали видеть глаза. Сильнее сделались руки. Теперь подтянуться пятнадцать раз (а не три‑четыре, как раньше) — никаких проблем. Так что спасибо папочке за тренировки.
Но вот еще одна, важная новость: у меня пропал мой дар. Исчез, испарился. За мою жизнь он стал для меня, оказывается, совершенно привычен. И теперь я ощущаю странную глухоту. Как если бы обычный человек вдруг потерял обоняние, зрение или слух. Я совершенно не чувствую теперь, что люди вокруг меня думают, ощущают, чего хотят. В первое время это было так странно. А теперь я стал привыкать, и мне даже нравится это ощущение глухоты или слепоты. Ведь любой Божий дар — это, оказывается, не только возможность, но и бремя. Теперь у меня его отняли, я стал таким, как все, и это пока мне очень даже приходится по душе.