Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Тут вроде бы напрашивается восторженное слово о нем, как о вершине, венце производства, о радостно-птичьих вскриках, которыми перекликается, перезванивается фарфор с фарфором, о праздничных красках — золотых, красных, голубых, — которыми наделяют его склоняющиеся над конвейером живописцы (так именуются рабочие-расписчики). Но удерживает от восторгов простое соображение: без тяжелых, каменных стараний массозаготовительного, без необходимых, но невидных трудов остальных цехов не было бы и этого, красочно-звенящего, праздничного завершения. Впрочем, и в живописном цехе — работа, будничный, плановый смысл которой не менее суров и требователен, чем у любой другой. Работа скорее всего стесняется праздничных эпитетов, как пожилая женщина, редко оставляющая хлопоты-заботы, стесняется гостевого, нарядного платья и с трогательною неловкостью прячет темные, потрескавшиеся руки.

В сущности, неизбежность черной ломовой работы и очищающего «обжига», чтобы вышел хороший фарфор или сложилась хорошая книга, подразумевается само собой, неизбежность эта очевидна, и, может быть, не стоило говорить о ней, если бы однажды в старинном переваловском саду я не встретил Юрия Кокорева. В сопровождении черного, замурзанного старикашки он смутно шел по солнечной песчаной дорожке. Встретившись со мной, не узнал, принял за какого-то начальника, потому что стал извиняться:

— Больше не буду. Это не повторится. В последний раз…

Кокорев был пьян в этот тихий, теплый полдень. Старикашка испуганно взмахнул клеенчатой сумкой, юркнул в сторону. Кокорев покачался, покачался, мгновенно, бесшумно всплакнул и пошел к воротам, так и не узнав меня.

В иное, трезвое время Кокоревым не нахвалятся. Он умелец, самородок, семи пядей во лбу и пр. и пр. Может быть скульптором, художником, живописцем, и в каждой этой фарфоровой профессии проявляет сметку, талант, душевную силу. Может наладить и пустить какой-нибудь сложный английский полуавтомат, может встать к слесарным тискам или быть заводским фотографом. Нет, одним словом, на заводе дела, не подвластного его золотым рукам.

Но находит пьяный морок, и вроде нет Кокорева, пропали его многие таланты. Ничего ему не надо, кроме горькой чаши. Можно бы умолчать об этом, можно бы еще раз, печатно, осудить его, воззвать к совести и разуму, но меня удручает, сводит с ума некая зловещая закономерность: почти всегда тонкое ремесло, граничащее с искусством (впрочем, кто эту грань проводил?), имеет в своих служителях людей, схожих с Кокоревым, по размаху таланта и по безудержному небрежению этим талантом. Почему, почему?! Не выдерживают перегрузок при стремительных взлетах своего дара? Неизбежная плата за совершенство этого ремесла, как неизбежен грубый, каменный скрежет в истоке фарфора? Есть ли сила, которая преодолеет эту неизбежность?..

Сколько же страстей перекипит, сколько сердца потратишь, сколько чувств живых воспрянет, пока доберешься, приблизишься к нравственной высоте, которая сияет, наверное, ослепительнее пластины сернокислого бария, этого эталона белизны.

Говорил с Людмилой Семеновной Сажиной, парторгом завода. Молодая, невысокая круглолицая женщина в очках, в голосе явственны размеренно-учительские интонации. Да, действительно, закончила Иркутский педагогический институт, дошкольный факультет. Работала заведующей детским комбинатом в Мишелевке, а в прошлом ноябре избрали парторгом. Спросил, как привыкала к производственно-воспитательной работе, так сказать, к партийной педагогике.

— Я ведь местная. Здесь родилась, здесь выросла. Родители всю жизнь на заводе проработали. Так что производство я довольно четко представляла. Но трудно было! И прежде всего потому, что я местная. В поселке девчонкой знали, школьницей, ну, было ко мне этакое свойское отношение. Пришлось преодолеть эту «свойскость», максимум строгости, требовательности предъявлять, прежде всего к собственной персоне… Потом, хорошо знакома я была только с комсомольской работой — по школе, по институту, а опыта партийной… вот с ноября и коплю, собираю его.

— И много скопили?

— Кое-что, крупицы, зерна. — Людмила Семеновна слабо улыбнулась. — Сначала ко мне пошли пропагандисты. За советами, как лучше поставить занятия в кружках политпроса. Потом пошли рядовые коммунисты. Как принято говорить, по личным вопросам. И с семейными неурядицами, и с производственными. Думаю, к совершенно неопытному человеку за советами не пойдут…

Спросил, что, по ее мнению, отличает Мишелевку от других рабочих поселков.

— Здесь, в известной мере, замкнутый мир, с давно сложившимся укладом, жизнь проходит на виду у всех, и все друг друга так хорошо знают, что поселок как бы одна громадная семья.

Вспомнил, что в обеденный перерыв видел приткнутые для разогрева к форсункам кастрюли и чайники, разложенные на верстаках белые тряпицы с яйцами, луком, холодными картофелинами — обдало меня тогда каким-то артельно-сенокосным духом, некой домашностью: так и деды и прадеды обедали, притулясь к верстакам. Хоть и есть новая, просторная столовая, почему-то старые рабочие не особенно ее жалуют.

— Здесь, например, сразу видно, с серьезными намерениями человек приехал или так — в трудовой книжке есть чистые страницы. Начинается вольное, хмельное существование, значит, скоро Мишелевка его выдворит, не привыкли тут к расхлябанным, беспутным людям. То есть здесь человек постоянно помнит и чувствует, что каждый его шаг, каждый поступок или проступок будет уже завтра так или иначе оценен поселком. Вообще жизнь на виду очень дисциплинирует…

— И очень угнетает…

— Не знаю, наверное. — Людмила Семеновна рассмеялась. — Мы привычные. Не подумайте, что у нас тут прямо-таки дистиллированная жизнь, сплошь высокоморальная. Отклонений ой еще сколько, но с большим процентом гласности.

«Ну уж кто совсем на виду, как на пригорке живет, так это директор завода, — подумал я позже, собираясь встретиться с Азаровым. — В городе директору легче. Закончил свой ненормированный рабочий день и исчез, затерялся в городских просторах. В преферанс играет, марки коллекционирует, с женой ругается — ведет, одним словом, личную жизнь, во время которой решительно может забыть про свое директорство. В Мишелевке про него не забудешь. От пристального и не всегда доброжелательного взгляда сослуживцев и односельчан никуда не скроешься. Пошел на бережок посидеть — задумаются: что это у директора в сетке завернуто? Однако, бутылка. Смотри-ка, а еще директор. Не успел кому-то на улице поклониться — немедленно осудят: директор-то наш, паря, заелся. Уже поздороваться трудно, шея не поворачивается. С женой, разумеется, и не вздумай не то что ругаться, косо посмотреть не вздумай — впрочем, тут директору можно позавидовать: время, потраченное бы на ссору с женой, он употребит для раздумий о совершенствовании производства».

Захожу к Азарову и, не остыв от сочувственного запала, спрашиваю:

— Что, Григорий Михалыч, трудно тебе в Мишелевке жить?

— Пока не жалуюсь. — Он несколько удивился вопросу, но тут же справился с удивлением, снова стал приветливо-спокойным, сдержанным, может быть, холодновато-сдержанным — в общем, таким, каким я его знаю давно.

— Нет, все-таки трудно жить на виду? Или тишь да гладь? Директорская вершина всегда над тучами?

— А-а, ты вон о чем. — Азаров сидит, строго, привычно выпрямившись перед чистым пустым столом. — Нормально. Почти нормально. В год — две-три анонимки.

— На тебя?!

— Не на дядю, конечно. Что весь я в грехах, как собака в репьях. И такой, и разэтакий — никудышный руководитель. Завод лихорадит, в каждом цехе — развал. Меня пора снимать.

— Надо же. И ни одного доброго слова?

Смеется.

— Да, много бы я дал, чтобы хоть раз увидеть положительную анонимку. Интересно, правда? Настолько скромность человека обуяла, что он хвалит, а не хочет, чтоб знали, кто хвалит. Причем удивительное дело: анонимки появляются всегда в трудное для меня время.

— А куда они приходят, анонимки-то?

90
{"b":"833020","o":1}