— Вроде так. Да все равно неспокойно. Вроде сердцу воли мало. Тесно как-то, ну и ноет, мешает. А может, кажется. Больно уж жизнь-то ты строго поддерживаешь. От гудка до гудка — и молчок.
— Дался тебе этот молчок!
— А куда его денешь? Похоже, Роман Прокопьич, что не просто ты молчишь, а сказать ничего не хочешь…
— Ну, беда. А что я должен говорить?
— Не знаю. Только не должен. Без нужды и не начинай. Нет нужды, тогда, конечно, молчи. А охота, ох, как охота, чтоб появилась она, чтоб понял ты…
— Да что понял-то?!
— Ничего.
Анисья Васильевна села, резко и зло взбила подушку, как-то размашисто, больно толкаясь, улеглась. Роман Прокопьевич прижался к стенке: «Вот разошлась. Нарочно так ворочается, будто нет меня тут». Она, полежав, полежав, вновь повернулась к нему:
— Может, Роман… может, ты жену забыть не можешь?
Он медленно, придерживая грудь, вздохнул:
— Ты теперь моя жена.
Замолчала и больше не шевельнулась.
«Вот же травит себя, — думал он. — Да и меня по пути. Блажь не блажь, дурь не дурь — бабий сыр-бор какой-то. Зачем Зину-то вспомнила? Судьба раскрутила — не головой же мне биться. При чем тут — забыть. Тоже жизнь была. Васек с Веней — как забудешь? Живая память, и я живой. Но отошла та жизнь, и сердце отболело. У Анисы тоже человек был, хлопоты были, муки свои, Любочка… Снова теперь начали — так чего ей надо? Живем же не тужим — обязательно, что ли, душу скрести?.. Характер, видно, на первых порах унять не может. Пускай, если ей так легче».
В субботу топили баню, Веня из школы не приехал — Роман Прокопьевич прождал его и пропустил первый нар. Послал Анисью Васильевну:
— Иди, ребятишек купай. Я потом — все равно жар не тот.
— А я выкупаю, подтоплю — сама хоть с тобой похлещусь. Забыла, когда парилась.
Сначала повела Васька. Оттерла, отшоркала — только поворачиваться успевал — окатила: «С гуся вода, с Васеньки худоба», — завернула в полушубок, поверх шалью затянула, в охапку его — и домой. Румяно блестели его щеки и глаза из-под шали, весело, тоже умыто — зырк, зырк.
Любочка же капризничала, противилась, выскальзывала, то пискляво закатываясь: «Ой, мама, щекотно», то трубно, ненатурально голося: «Мы-ыло, мыло щиплет. Пусти, не тронь», — и с маху плюхалась на пол — Анисья Васильевна измучилась, накричалась, а одевая Любочку, не удержалась, нашлепала и, голосящую, брыкающуюся, утащила в дом.
Роман Прокопьевич открыл им дверь:
— Вот это я понимаю! Помылись так помылись, — и вернулся к газете, оставленной на столе. Любочка мгновенно умолкла, подбежала к Роману Прокопьевичу:
— Видишь, я какая!
— Вижу, вижу.
— Ну?! — Любочка ткнулась влажным лбом в его руку. — Чего молчишь?
— С легким паром, Любочка!
— Нет, как Мустафа скажи.
— С легким банем, сэстренка. — Так говорил их сосед татарин Мустафа.
Любочка с разбега запрыгнула на кровать к Ваську:
— С легким банем, братишка! Ура-а! — Завизжали, в ладоши захлопали, ногами засучили.
Роман Прокопьевич спросил:
— Готово у тебя, нет?
Анисья Васильевна будто не слышала, старательно заглядывала на кухне в шкафчики и тумбочки.
— Подтопила ты, нет, спрашиваю?
— А когда бы я это успела?! — Она хлопнула дверцей кухонного стола, распрямилась. — Спрашивает он, барин нашелся!
— Сама же собиралась, — Роман Прокопьевич отложил газету, чуть скособочился, выглядывая в проем двери, — что это с ней?
— Я много кой-чего собиралась! — Она слепо, путаясь, натягивала телогрейку. — Вот только в домработницы не нанималась. Хоть бы предупредил, что тебе не жена, а прислуга требуется. — Ушла так резко, что конец шали прищемило дверью, чертыхаясь, приоткрыла, выдернула шаль и опять с силой вбила дверь.
В бане отошла, отмякла, и когда Роман Прокопьевич нырнул, пригнувшись, в сухой, дрожащий жар, она встретила его этаким отсыревше-довольным голосом:
— Веники готовы. Пожалте париться, Роман Прокопьич.
Открыла каменку, плеснула полковшичка, и в прозрачную, раскаленную струю сунула сначала темные, тяжелые пихтовые лапы — разнесся, забил баньку смолистый хвойный дух; потом окунула в этот горячий дух не расправленные толком березовые лохмы — пролился в пихтовую гущину медленный ручеек осенней, терпкой прели.
— Ну, Роман Прокопьич, подставляй бока.
Он забрался на полок, улегся — опалило каким-то остро посвистывающим ветерком. Анисья Васильевна, меняя веники, обмахивала, овевала его, чтобы глубже, полнее раскрылась кожа для жгучего, гибкого охлеста листьев и ветвей. Потом скользом, скользом, потом впотяг, потом мелко, часто припаривая, прихлестывая от лопаток до пят, от носков до груди. Роман Прокопьевич, медлительно переворачиваясь, только уркал, как сытый голубь.
Слез, малиново светящийся, с шумящей от смолисто-березового хмеля головой, нетвердо прошел к кадке — и с маху на себя один ушат, другой, третий — ледяной, колодезной; занемел на миг, застыл и вновь наполнился жаром, но уже ровным, не обессиливающим.
Анисья Васильевна поддавалась венику как-то раскидистее, вольнее, смуглое тело ее вскоре охватило темно-вишневым пылом, лишь ярко, розово-густо проступали из него соски. Слабым, рвущимся голосом попросила окатить ее тут же на полке:
— Силушек моих никаких…
Пар потихоньку схлынул, из-под пола потянуло холодком, чисто зажелтело, залучилось стекло лампочки. Отпустила и вяжущая, сонно-горячая слабость — тело наполнилось до последней жилочки томительной, благодатной чистотой. Анисья Васильевна, сидевшая на широкой лавке, вся потянулась, выгнулась:
— Ох ты, сладко-то как! — чуть откинулась, чуть улыбнулась, прикрыла глаза.
Роман Прокопьевич вдруг застеснялся, отвернулся к черному, слезящемуся оконцу.
— Роман! — засмеялась. — Не туда смотришь. — Придвинулась, задела, опять засмеялась.
— Да неудобно, Аниса. — В поту сидел, а все равно почувствовал, что еще потеет. — Окошко это тут…
Рывком встала, даже вскочила, схватила ковш с кадки, замахнулась:
— У! Так бы и съездила! Пень еловый. — Бросила ковш, вскинула руки, собирая волосы. — Все, Роман! Все! — Будто только что раскалились крепкие, слегка расставленные ноги, чуть оплывший, но все еще сильный живот, матерые, набравшие полную тяжесть груди — раскалились от злости, обиды, от нетерпения сорвать эту злость и обиду.
— Что все-то? — Он исподлобья взглядывал на нее.
— Больше ни кровиночкой не шевельнусь. Вот попомнишь!
После, за самоваром, причесанная, в цветастой шали на плечах, румяно-свежая, исходившая, казалось, благодушием, она неторопливо говорила:
— Черт с тобой, Роман Прокопьич. Тебя не пробьешь. Хотела, чтоб душа в душу. А ты как нанялся в мужья-то. Ладно. Раз так, то так. Вроде и семья, а вроде и служба. Вот и буду как службу тянуть.
Он не откликался, сидел в нижней рубахе, млел от рюмочки да от чая, про себя посмеивался: «Покипи, покипи. На здоровье. Пар-то и выйдет!» — еще принял рюмочку, закурил. Он теперь снова не отказывался ни от вина, ни от табака. Как и положено семейному человеку.
Конечно, Анисья Васильевна не переменилась тотчас же, на другой день, но несколько спустя домашние разговоры стали тусклее, бесцветнее. Она уже не сердилась, не язвила, не шутила — исчезла из обихода сердечность, а осталась хозяйская расторопность, привычка к хлопотам и заботам. Угасли и ночные разговоры. Но когда Роман Прокопьевич обнимал ее, не противилась, хранила должную отзывчивость.
«А грозилась: все, попомнишь! Напугала — не нарадуешься. Вот теперь у нас все чин чином. Прямо душа отдыхает» — так рассуждал Роман Прокопьевич, полностью довольный теперешней жизнью, удачно продолжившей прежнюю по знакомому и вроде бы прочному кругу.
Но вскоре заметил, себе на удивление, что довольство его непрочно, тонко́ и легко рвется. Возвращался с нижнего склада, где день-деньской латали кран-погрузчик, настолько дряхлый, что давно бы пора ему на кладбище, в тяжелые челюсти пресса, но и заменить его было нечем, новый-то никто не припас. Латали, ладили на каком-то порывисто хлюпающем, воющем ветру, снег задувало в рукава и раструбы валенок. Да еще слесарь Сорокин, здоровый, мрачный мужик, все время пророчил: