Мы днями пропадали на выставке, разглядывая и запоминая диаграммы, графики, действующие модели различных механизмов и машин, записывали в блокноты цифры достижений и побед, в сущности, не задумываясь, откуда они взялись, каким по́том и мозолями какими достались, — мы воспринимали эти победы, как данность, как естественное, что ли, состояние областного хозяйства, мы видели его, позволительно будет сказать, только в победном исчислении.
Наконец однажды вечером мы сели за стол друг подле друга, аккуратно и любовно огладили, поправили листы чистой бумаги и принялись искать слова, покрасивее и позвончее, которыми следовало, на наш взгляд, рассказать об увиденном.
Мы бились и мучились, к примеру, над описанием работающего экскаватора — как пустой ковш лязгает, как груженый плывет медлительной ладонью, как вгрызается он в угольный пласт, опять же, с каким звуковым сопровождением и с какою жадною непреклонностью — гору сигарет выкурили, часто возникали темные, пропитанные мгновениями взаимной неприязни, паузы или утомительное, какое-то тяжеловесное подначивание друг друга — подобные муки мы принимали, в сущности, ради простенького утверждения, составляющего смысл репортажа: областная угледобывающая промышленность работает прекрасно.
Мы ухитрились сочинить пять или шесть таких репортажей, втолкав в них и описания рассветов, и беллетризованные биографии знатных людей области, и разносезонные пейзажи. Печатались они в нескольких номерах, под заголовком, тоже характерным для наших тогдашних умонастроений — восторженных — «Большое созвездие Сибири», и были сочувственно встречены на редакционной летучке. Конечно, мы не понимали еще бесцельности художественных потуг такого рода, но сочинительство «о две головы» помогло прояснить и резче обозначить нашу тягу, если можно так выразиться, к словоподбирательству, к свежим и точным словам. А вкус к этой точности и свежести укреплялся во взаимных, перекрестных, что ли, предложениях, спорах, ссорах. Вообще в Иркутске в ту пору собрались начинающие газетчики (А. Вампилов, В. Распутин, Е. Суворов), истово ценившие слово и истово пытавшиеся служить ему, поэтому от репортажа требовали очерковой осмысленности и психологической тщательности, от зарисовки — сюжетной завершенности рассказа, от очерка — стереоскопических измерений повести. Даже информация в номер должна была отличаться известным изяществом слога и выдумки — написать фразу, «подсчитав свои возможности и резервы», пусть в совершенной спешке, и в голову бы не пришло, легче было утопиться, чем произнести ее.
Расставаясь на год, мы охотно и долго рассчитывали со Скопом, как в будущем потратим совместные усилия на написание книжки, потому что, соглашались мы, вдвоем все же быстрее получается, да и веселее. Мы уже начисто забыли о мытарствах перед чистым листом, о вывертывающихся прямо из рук словах, никак не встающих в строку… Впрочем, как выяснилось впоследствии, в одиночку справляться со словами нисколько не легче.
Объяснить нашу склонность к соавторству, так сказать, к «двухперьевой системе» лишь боязнью одиночества за рабочим столом, юношеской охотой быть всегда на людях, в компании вряд ли возможно, хотя долею это объяснение приемлемо — на миру ведь и смерть красна. Уместней предположить в основании нашей склонности иную боязнь. Когда представишь, со всею живостью, сколько народу читает каждую новую строку — придирчивого, дружелюбного, насмешливого, — аж испарина выступает на висках: так ли сказано, не ради ли красного словца, не рассмешит ли, не огорчит неуклюже выпирающая строка? Предположим, читает сто тысяч человек, со всем вниманием знакомится с твоим сочинением, и под пристальной тяжестью этих взглядов начинаешь поеживаться, замедлять перо, чаще переводишь дух: ох ты, господи, зачем же ты поставил эту толпу за плечами. Со временем это чувство публичности, принародности исполнения каждого слова притупляется, и тогда раздается страшное: «Ну, этот исписался, как попало слова валит», — а по молодости скованность, робость, стократная оглядка на каждое слово, некий трепет при его написании и рождали обостренное чувство ответственности за сочинительство, схожее с юношеской застенчивостью, этой спутницей душевных и житейских неловкостей. Так вот, стремление наше к соавторству происходило, по-моему, из желания разделить ответственность за слово, принять ее на две пары плеч. Не то чтобы легче, но не так страшно. А если уж дадим маху, то у Скопа будет отговорка, что из-за меня грех вышел, а у меня — из-за него…
…В саду у Сергея Антоныча мы решили отправиться надолго в Братск, в Коршуниху, на Тайшет — Абакан. Получили командировочные, приехали в аэропорт и сели: день, другой, третий — Братск не принимал. Мы еще мало наездили тогда по Сибири и не было у нас еще суеверной опаски перед задержками в пути: раз задержался, значит, что-то случится, значит, не повезет. Как ни странно, впоследствии эта примета никогда «не подводила». Ожидание так утомило нас, так накалилось наше нетерпение попасть в Братск, что, когда объявили посадку, Скоп, забыв, что недавно в аэровокзале навесили стеклянные двери, рванулся сквозь стекло, на удивление не порезавшись. Я, протянув остолбеневшему вахтеру какие-то деньги, тоже побежал к самолету.
В Братске угасал, сходил на нет дождик, красная, вязкая жижа чавкала под ногами, какой-то серый, невзрачный ветерок метался между палаток, бараков, начатых фундаментов. Промокшие, мрачные, попали мы в котлован Братской ГЭС, пожалуй самый знаменитый в то время котлован страны. Буксовали самосвалы, с какою-то, казалось, безнадежностью бодали грязные валуны бульдозеры, холодно и невесело вспыхивали там-сям огни электросварки, все звуки и голоса были примяты дождем. В дощатом буфете на нижней эстакаде мы малость повеселели, осмелели и пошли в соседний бригадный вагончик знакомиться с покорителями, первопроходцами, с людьми, которые в нашем воображении ежеминутно совершали трудовые подвиги. В вагончике к тусклому свету дня добавляла малиново-красная спираль «козла», было влажно и душно. На лавках курили три или четыре мужика и уныло поглядывали в окошко. Мы, пытаясь переломить их пасмурное настроение и по пути свое, заговорили с неестественной свойскостью и бодростью. Мужики послушали, послушали нас и сказали:
— Можно бы, конечно, и поводить вас и кое-что показать. Но мокнуть неохота. Давайте пока одни, а потом обменяемся впечатлениями.
Так начиналось знакомство с бригадой Михаила Кулаченко. Мы потоптались тогда еще немного в вагончике и отправились восвояси, в гостиницу. Пошли уж не бечевником, вдоль левого берега, а по крутой, стометровой лестнице полезли из котлована, сокращая дорогу.
— Ну что, Юра? — сказал я, когда мы выбрались. — Пора уже и двести строк в номер. Материал так и просится на бумагу.
— Да я хоть сейчас. Как назовем-то? «Тучи над Ангарой» или «Наперекор дождю»?
В конце концов распогодилось, засветились оранжевым и нежно-желтым сентябрьские лиственницы, быстро высохла, по-осеннему зазвенела братская земля под ясными прозрачными днями. По котловану нас водил Кулаченко, чернявый, сухой, верткий мужик. Мы спускались в туннели подземных коммуникаций, пробирались траншеями, выемками, бетонными перекрытиями и переходами, мы видели, как ставят опалубку и заливают бетон, варят арматуру, сами пробовали работать отбойными молотками и вибраторами, мы видели, как ссорились, смеялись ребята из бригады Кулаченко, пивали чаи с ними в семейные и общежитские вечера. Пора было садиться за очерк.
Сидели долго, злились друг на друга, но лист оставался чистым. Мы не могли найти сюжетного ключа, повернув который, мы бы увидели всю постройку, от фундамента до венца. К тому же кончились командировочные, и время от времени кто-нибудь из нас раздраженно восклицал:
— Думать хорошо, а щец похлебать еще лучше…
Так или иначе, но ключ, точнее, форму, мы нашли, правда, довольно немудрящую и изрядно ношенную до нас. Бригада Кулаченко переписывалась со строителями из ГДР, и мы решили уложить очерк в рамки воображаемого письма Кулаченко своему немецкому коллеге, то есть Кулаченко должен был у нас как бы готовиться к такому письму, размышлять о том, что он должен написать в Германию.