Третья симфония
Каждое утро санитары приносили фельдфебеля Шпета в перевязочную, и всякий раз с его появлением там возникал некоторый холодок.
Другие раненые-немцы — оттого ли, что с ними хорошо обращались, от неотступной боли, по иным ли причинам, — стали податливей и принимали заботу и уход не без признательности. Но не таков был Шпет. Неделю за неделей мы бились, стараясь вырвать его у смерти, потом — стараясь облегчить его страдания, а он ничем ни разу не показал, что ценит наши усилия, и мы не слыхали от него ни слова благодарности.
Он знал немного по-французски, но пользовался этим лишь для надобностей сугубо практических, чтобы сказать, к примеру: «Еще немного ваты под ногу, мсье!» — или: «Температура сегодня высокая?»
А помимо этого мы неизменно видели застывшие черты, и неизменно жестко и холодно смотрели из-под белесых ресниц бесцветные глаза. По некоторым признакам мы догадывались, что перед нами человек умный и образованный, но его явно одолевали жгучая ненависть и преувеличенное чувство собственного достоинства.
Он мужественно переносил боль и самолюбиво старался ничем не выдать, как страдает его израненная плоть. Не помню, чтобы он при мне хоть раз вскрикнул, а ведь это было бы вполне естественно и ничуть не уронило бы господина Шпета в моих глазах. Он только стонал, у него вырывалось глухое «А!..», точно у дровосека, что с маху вонзает топор в неподатливый ствол.
Однажды нам пришлось его усыпить, чтобы надсечь края раны на ноге и выпустить гной; он сильно покраснел и сказал почти с мольбою:
— Но вы ее не отрежете, мсье, правда? Только не отрезайте!
А едва очнулся от наркоза, вновь стал держаться сухо и враждебно.
Под конец мне уже не верилось, что лицо его способно выразить какие-то иные чувства, кроме сдержанной злобы. Неожиданный случай обнаружил, что я заблуждался.
У меня, как, впрочем, у многих, есть привычка: чем-нибудь озабоченный, я насвистываю сквозь зубы. Может быть, это и неуместно, а все же я не могу не насвистывать, особенно когда поглощен нелегкой работой.
И вот однажды утром я заканчивал перевязывать фельдфебеля Шпета и рассеянно что-то насвистывал. Я смотрел только на его ногу и не обращал ни малейшего внимания на лицо, как вдруг странным образом ощутил, что он смотрит на меня совсем иначе, чем прежде. Я поднял глаза.
Поистине, произошло нечто необычайное: лицо немца преобразилось, просветленное, согретое непонятным оживлением и радостью: он улыбался, улыбался — и я его не узнавал. Я просто не мог поверить, что черты, которые мы видели изо дня в день, способны вдруг принять выражение столь мягкое и открытое.
— Скажите, мсье, — пробормотал он, — ведь это Третья симфония, правда? Вы… как это называется… свистели, я правильно сказал?
Я перестал насвистывать. Потом ответил:
— Да, как будто Бетховен, Третья симфония.
И замолчал, взволнованный.
Через пропасть нежданно перекинулся хрупкий мостик.
Так продолжалось несколько секунд, я еще раздумывал о случившемся, но тут снова на меня пала леденящая, неизменная тень — враждебный взгляд господина Шпета.
Кирасир Кювелье
Запала мне в сердце эта история с кирасиром Кювелье. Я не назвал бы г-на Пуассона злым человеком, ни в коем случае! И все-таки он… как бы сказать… он, пожалуй, слишком стар!
Вообще нельзя было начинать войну, имея под ружьем такое старье. Сами знаете, во что нам это обошлось. Просто смешно, и никто этого не отрицает, — ведь в конце-то концов пришлось отправить их в тыл, всех до одного! Словом, не будем говорить об этом, тут пахнет политикой, а до политики мне нет дела.
Что же до г-на Пуассона, то у него один большой недостаток: любит выпить. А в остальном, как я уже сказал, он сделан из неплохого теста. Но поверьте, если тесто, из которого вы сделаны, без конца пропитывать маленькими, а иногда и большими дозами спирта, то раньше или позже оно испортится. Короче, г-н Пуассон пьет, а это очень плохо для человека, занимающего видное положение.
Еще замечу и то, что он не похож на нас с вами — людей штатских. Да-да, это человек особенный. Кажется, будто весь мир поделен для него на две части. На одной стороне — все, кто выше его. Тут он берет под козырек и с почтением: «Слушаюсь, господин генерал!», «Так точно, господин полковник!» А на другой — все, кто ниже. Взглянув на них, он сразу наливается краской и орет: «Молчать! К чертям собачьим!» — и прочее в том же духе. Хотя, по сути дела, он, по-моему, прав, уж такое у него ремесло. Еще раз говорю вам: человек он не злой, скорее даже робкий. Потому и кричит по любому поводу — не хочет показывать свою робость.
В конце-то концов все это и есть военная служба, и не нам тут судить. Лучше поговорим о чем-нибудь другом. У меня такой принцип — не касаться вещей, в некотором роде священных.
Лично я в обиде на г-на Пуассона за то, что он прикомандировал меня к моргу, или, как он выражается, к «анатомичке». И это меня, человека, умеющего писать почерком рондо, простой и готической вязью, писать вразрядку, с утолщениями и еще десятком других способов. Да ему и не снился такой писарь!
Вообразите только. Являюсь я к месту назначения в каске, с мешком за плечами, в общем, как говорят, в полном боевом. Кто-то указывает мне на его барак и говорит: «Господин главный врач у себя!»
Вначале я ничего не вижу: г-н Пуассон зарылся в свои бумаги, даже головы не видать. Только слышно прерывистое дыхание астматика — будто ветер свистит в замочной скважине. И вдруг он вылезает из своей бумажной норы и начинает меня разглядывать. Передо мной старый, полноватый человек с коротенькими ручками, не очень опрятный с виду — под ногтями траур. На тыльной стороне ладоней кожа дряблая, веснушчатая, вся в морщинах. Он разглядывает меня, но словно бы не замечает. А я смотрю ему прямо в лицо и замечаю все: нос у него в лиловатых прожилках, скулы отливают синевой, кожа под подбородком висит, как у коровы, а под глазами — точно две рюмки водки — два подрагивающих мешка: так и хочется проколоть их булавкой.
Он снова оглядывает меня, сплевывает на пол и бормочет:
— М-да…
Я сразу:
— Прибыл в ваше распоряжение, господин главный врач!
И тут он как заорет, а голос старческий, хриплый от мокроты:
— Вы же видите, что мне не до вас! Оставьте меня в покое! Не ясно разве, что я занят по горло, — идет наступление, раненых полно. Да еще все эти махинации!..
Что, по-вашему, я должен был ему ответить? Встал я навытяжку и отчеканил:
— Так точно, господин главный врач!
Тогда он закуривает сигарету и откашливается; по причине спиртного, заметьте, у него вечно першит в горле.
В эту минуту входит какой-то офицер. Г-н Пуассон опять взрывается:
— Это вы, Перрэн? Да не морочьте мне голову с вашими махинациями! Вы что, не видите — я вконец замотан. Взгляните на эти бумаги: девятнадцать списков. Я никогда с ними не разделаюсь. Целых девятнадцать штук!..
Офицер берет меня за локоть и говорит, обращаясь к главному врачу:
— Он прибыл с пополнением.
Тут г-н Пуассон подходит ко мне, зачем-то заглядывает мне под нос и снова начинает бушевать, обдавая меня винным перегаром:
— Вот и суньте его в морг! Надо же кому-то быть в «анатомичке»! Суньте его туда! Давайте, давайте! Пусть помогает Танкерелю. Вот так! В морг его! И хватит с меня всех этих махинаций!
Минут через десять меня водворили в морг.
Я, конечно, загрустил, что и говорить. Человек я довольно покладистый, но судите сами, что это за жизнь — с утра до ночи перетаскивать мертвецов. Да каких мертвецов! Цвет нации, и в каком виде! Даже не поверишь, что можно так изуродовать человеческое тело.