Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Костер вскоре погас. Позже из-под пылающих в ночи обломков было извлечено полтораста раненых, многие из них получили тяжелые увечья. А все остальные превратились в обуглившиеся трупы — трупы трехсот пятидесяти солдат, которые с веселым сердцем ехали домой хоть немного отдохнуть перед тем, как снова вернуться к своей проклятой судьбине.

Ужасающие подробности «происшествия» в Сен-Ми-шель-де-Мориен были на следующий день опубликованы в газетах. Ими зачитывались добрые граждане, которые мирно сидели у камелька — ногам тепло, на сердце спокойно, пусть где-то там идет война, — столь же безмятежные и душой и телом, как те главные начальники, что приказали машинисту трогаться в путь. Впрочем, у этих последних никто не осмелился потребовать объяснений, и все они со временем удостоились высоких чинов и наград.

А мы, называющие вещи своими именами, не смеем об этом забывать.

КОЛЕТТ

(1873–1954)

Габриель-Сидони Колетт родилась в селении Сен-Совер-ан-Пюизе (департамент Йонна), в семье кадрового офицера. Детство и юность Колетт прошли в провинциальной глуши, и память об этой счастливейшей поре жизни одухотворяет все ее творчество. В 1893 году она вступила в брак с преуспевающим литератором Гомье-Вил-ларом, издававшим гривуазные историйки. Под его псевдонимом — Вилли она в 1900–1903 годах выпустила цикл автобиографических повестей — «Клодина в школе», «Клодина в Париже», «Клодина замужем», «Клодина уходит». В ранней прозе Колетт звонко прозвучал молодой, свежий смех, блеснуло «что-то прекрасное, как лукавый апрель» (А. В. Луначарский). Правда, в ее повестях встречались, и нередко, эротические пассажи, вкрапленные в текст рукой Гомье-Виллара. Не побоявшись бракоразводного процесса и вызванной им скандальной шумихи, Колетт рвет узы, унижающие ее человеческое и писательское достоинство.

Незаурядность дарования Колетт, склонность к тончайшему анализу чувств, к отточенному стилю проявились в романах «Сентиментальное отшельничество» (1907) и «Развращенная наивность» (1909). Стремление утвердить свою индивидуальность привело Колетт на эстраду, в кафе-концерт. Выступала она в амплуа мимической актрисы и танцовщицы, исполняла и комедийные и трагедийные роли. Опыт театральной жизни претворен ею в психологическом романе «Скиталица» (1910), в цикле реалистических рассказов о скудости актерского быта и подвижнической преданности рыцарей сцены своему ремеслу. В камерных романах «Шери» (1920), «Сидо» (1930) Колетт размышляет о непредугаданных порывах человеческого сердца, всесильном злосчастье любви. Ей присуще пантеистическое восприятие природы и влюбленно-ироническое изображение животных («Мир среди зверей». 1916), которым, в согласии с басенной традицией, дано судить о человеческих слабостях и прегрешениях.

Многие произведения Колетт были экранизированы. Она любила кинематограф и внимательно следила за его успехами.

Естествен, как дыхание, ритм прозы Колетт и в ее воспоминаниях («Дом Клодины», 1922), и в автобиографических повестях («Рождение дня», 1928; «Голубой фонарь», 1949), Ей принадлежат живые зарисовки национальной катастрофы 1940 года («Сумбурный дневник», 1941) и освобождения Франции от фашизма («Вечерняя звезда», 1946).

Colette: «Les vrilles de la vigne» («Усики виноградной лозы»), 1908; «L'envers du music-hall» («За кулисами мюзик-холла»), 1913; «La femme cachee» («Скрытная женщина»), 1924; «Douze dialogues de betes» («Двенадцать диалогов между животными»), 1930.

«Усики виноградной лозы» входят в одноименный сборник, «Собака» («La chienne») — в сборник «Двенадцать диалогов между животными», «Клад, а не ребенок» («L'enfant prodige») — в сборник «За кулисами мюзик-холла».

В. Балашов

Усики виноградной лозы

Перевод Л. Лунгиной

А ведь в давние времена соловей по ночам молчал. У него был нежный слабенький голосок, и едва наступала весна, он искусно распевал все дни напролет. Он пробуждался вместе со своими товарищами на рассвете, когда воздух был еще сизо-серым, и от птичьего гомона майские жуки, примостившиеся на ночь на изнанке листьев сирени, вскакивали как встрепанные.

Но вечером, едва часы успевали пробить половину восьмого, а может, даже и семь, соловей засыпал, где придется, часто в цветущем винограднике, пахнущем резедой, и спал без просыпа до утра.

Однажды весенней ночью, нахохлившись и грациозно склонив набок головку, словно кокетка, страдающая прострелом шеи, соловей сладко спал на молодой виноградной лозе. А пока он спал, усики этой лозы — тонкие, цепкие спирали, наполненные кислым, как щавель, набивающим оскомину соком, хорошо утоляющим жажду, — усики этой лозы росли так буйно, что соловей, проснувшись утром, оказался весь оплетенный зелеными нитями: лапки его были крепко-накрепко связаны, крылья опутаны сеткой…

Он думал, что погиб, отчаянно рвался, а когда ценой невероятных усилий все же высвободился из пут, тут же поклялся не смыкать глаз весной, пока растут молодые побеги винограда.

Всю следующую ночь соловей пел, чтобы не заснуть:

Пока растет лоза, лоза,
Я не сомкну глаза!
Пока растет лоза, лоза…

Он свободно импровизировал на эту тему, украшал ее причудливыми вокализами, влюбился в свой голос и мало-помалу превратился в того вдохновенного артиста, одержимого, хмелеющего от собственного пенья, которого слушаешь и не наслушаешься, замирая от страха при мысли, что он может умолкнуть.

Как-то лунной ночью я увидела поющего соловья, вольного певца, который не знал, что за ним следят. Время от времени он замолкал и вытягивал шею, будто прислушиваясь к угасшей ноте, все еще звучавшей в нем… А потом начинал новую фиоритуру, запрокинув голову, напрягшись, словно рыдал от безнадежной любви. Он пел, чтобы петь, и пел так прекрасно, что уже не знал, о чем поет. Но я, я слышу в перезвоне этих золотых колокольцев, в низких тремоло флейты, в трепетных, кристально-прозрачных трелях, в чистых мощных звуках ту первую наивную, тревожную песнь соловья, скрученного усиками молодых побегов.

Пока растет лоза, лоза…

Тонкие, цепкие усики горькой лозы оплели меня, когда в первую свою весну я спала счастливым, доверчивым сном, но отчаянным рывком я разорвала все эти витые нити, которые уже врезались в мою плоть, и бежала… Когда оцепенение новой брачной ночи смежило мне веки, я устрашилась усиков виноградной лозы и крикнула, что было сил… И впервые услышала свой голос!..

Я теперь одна и бессонной ночью гляжу, как поднимается сладострастный и унылый диск луны… Чтобы снова не поддаться соблазну счастливого сна и лживой весны с ее цветущим коварным виноградом, я вслушиваюсь в свой голос… Иногда я лихорадочно выкрикиваю то, о чем принято молчать, что говорят только на ухо, а потом вдруг перехожу на шепот, ибо не смею продолжать…

Я хочу сказать, сказать, сказать все, что знаю, все, о чем думаю, о чем догадываюсь, все, что приводит меня в восторг, оскорбляет и вызывает удивление! Но всякий раз, на исходе такой поющей ночи, в предрассветной мгле, чья-то благоразумная, холодная ладонь ложится на мои губы… И мой крик, все более полнозвучный и вдохновенный, превращается в бормотанье, в лепет младенца, болтающего невесть что, лишь бы прогнать страх и забыться…

Мне неведом теперь счастливый сон, но я уже не страшусь усиков виноградной лозы.

Клад, а не ребенок

Перевод Л. Лунгиной

— Вы не находите, мадам, что в этом спектакле занято слишком много детей? — высокомерно, с чувством собственного превосходства бросила мне, проходя мимо, исполнительница медленных вальсов, полная блондинка, затянутая в кимоно, что стоит семь франков девяносто пять сантимов — такие кимоно из бумажного крепа непременно увидишь в каждой актерской уборной мюзик-холла. У нее кимоно — розовое, с летящими аистами, у меня — синее, с красными и зелеными веерами, а у дрессировщицы голубей — лиловое, в черных цветах.

48
{"b":"596238","o":1}