Стуки прекратились.
Услыхал ли он тоже шаги? Возможно: его внимание, прикованное к стукам, готово было различить малейший шорох. Некоторые обходы чередовались регулярно. В тишине, ставшей безмерной, еще висела угроза: вдруг он снова постучит?.. А шаги приближались. Втянув голову в плечи, Касснер следил за ними. С сумасшедшей волей гипнотизера, казалось, он готов был оттолкнуть от себя любой призыв.
Шаги удалились.
Снова стучат.
10 — О…
Пока заключенный продолжал выстукивать, Кас-снер тоже начал стучать:
1, 4 — S; 1, 4 — S; 2, 6…
В темноте они теперь одновременно выстукивали это слово «товарищ»; они знали, что понимают друг друга, но они все же не могли остановиться; каждый слушал стук свой и соседа: угрюмое биение сопряженных сердец.
Касснер хотел сказать только самое важное: слова, из которых каждое готово судорожно сжаться в груди замурованного человека. Прежде всего сказать ему: «Ты не один», защитить его от веревки — он тоже не расплетает ее; он стучит. Загибая пальцы, Касснер искал слова. Он едва умел лопотать на этом новом для него языке.
Он снова слышит:
Проходит сторож.
Тот продолжает стучать (и с первыми стуками «кто» — это Касснер выстукивает, — оба замолкают).
Хлопнула дверь; она, казалось, придавила все звуки. Барабанная перепонка Касснера натянута. Он может теперь различить направление мельчайших звуков: дверь и выстукивание — там же.
Тюремщики вошли в камеру его товарища или в соседнюю: он перестал стучать. Но что-то глухое и смутное, похожее на звуки под водой, доносится оттуда, и этот неясный шум заставляет дрожать все чувства Касснера, натянутые в ночи. Стук. Нет, это удар. За ним другой, шире и глуше. Еще: теперь они жесткие и как бы наполненные — это не пальцы стучат, но все тело его товарища. Избивают. Стучат им: то мягко — мясом, то звонко — черепом. Звуки отдаются в огромной темноте Касснера, пьяного своим бессилием и порабощенностью.
Он ждет их.
Может быть, они не придут? Должно быть, они не слыхали, что он тоже стучал (он стучал ведь куда меньше). Иначе они выждали бы, чтобы проверить, кто отвечает…
Они не пришли. Снова одиночество. У Касснера отняли чувство братства, как прежде у него отняли мечты и надежду: говорить для людей, даже если они никогда его не услышат!
Он будет долго готовиться — часы, дни, он найдет то, что можно сказать этим сумеркам…
IV
«С тех пор… Я не знаю: в темноте часы путаются. Одним словом, за две недели до того, как меня арестовали. Я был в Париже: митинг солидарности с политическими заключенными в Германии. Десятки тысяч наших. Все стоят. В главном зале первые ряды отвели слепым. Они глухо поют; их голоса тонут среди революционных песен, которые доносятся из других залов, из самой ночи; они поют, и у них мелкие, страшные жесты слепых. Они поют для нас: потому что мы — здесь.
Я видел мертвого Ленина. Это было в зале бывшего Благородного собрания. Вы понимаете — череп кажется еще больше обычного. До края ночи по снегу все идут и идут люди…
Мы прошли мимо гроба. Потом… Или это было раньше? Мы ждали в доме рядом. Вошла жена Ленина. Голова пожилой учительницы. И мы поняли, что самое глубокое молчание может стать еще глубже. Ожидание. Тревога. Она чувствовала, что мы с ней в самом существе этой потери. И голосом — вы понимаете, как можно это сказать, — она сказала — никто не ожидал от старой большевички таких слов: «Владимир Ильич любил народ»…
Китайские товарищи, заживо погребенные, русские друзья с выколотыми глазами, немецкие друзья — вокруг меня, ты — рядом, тебя сейчас избили, то, что меж нами, я называю любовью.
Я знаю, сколько нужно сил, чтобы сделать что-нибудь стоящее. Я знаю, только победа сможет оправдать эти страдания. Но, по крайней мере, если мы победим, каждый из нас наконец-то найдет свою жизнь.
Каждый из нас знает, что он одинок; он идет вечером домой, и там он снова один; в свою комнату он приносит презрение и равнодушие всех; бесцельность жизни плетется за ним, как собака. Он идет, он ищет женщину, с которой он будет жить: ведь надо же с кем-нибудь жить. Они будут спать вместе. Потом пойдут дети: их тоже никто не выбирал. Они сгниют вместе с множеством никогда не проросших зерен. Сейчас, если только сейчас на воле ночь, как здесь, — они молча лежат, затравленные — толпа. Потому что любовь — это выбор, и нельзя выбирать, если нечего дать.
Но начиная с тех слепых в Париже и кончая китайскими Советами, в любой стране мира несколько человек сейчас думают о нас, как будто мы дети, мертвые дети.
Я видел…
Я должен здесь вернуться назад… Трудно говорить в темноте! Мой отец в течение двадцати лет был одним из лучших партийных работников Гельзенкирхена. Когда мать умерла, он начал пить. Вечером оп все же шел на собрание. Те, которые чуть было не умерли с голода, ночью тихонько встают, ищут хлеб и прячут его под подушку. Он прерывал ораторов; прикидывался дурачком; иногда он сидел тихо, где-нибудь позади. Его все знали. Когда он приходил, на него поглядывали с грустью и досадой. Но его все же не гнали. «Как-никак развлечение», — сказал с усмешкой один товарищ. Он не знал, что я сижу позади него. Политически меня воспитал отец. Когда я начал выступать, он попробовал бросить пить. Но вскоре он снова запил. Он часто не давал мне говорить. В одну из таких минут я понял, до чего я связан с революцией.
Он работал в шахте. Катастрофа. Он внизу. Двести шахтеров. Под несмолкающий звон колокола спасательный отряд спустился вниз. Они оказались среди огня. Несмотря на маски, им не удалось спасти даже своих; двое погибли, один пропал без вести. Вы понимаете, мы все подавали мешки с песком. Только один звук: это — «скорая помощь», но напрасно они ждут. Огонь проник дальше. Третий из спасателей погиб. Это продолжалось сорок часов. Тогда инспектор и наши делегаты объявили, что газ проник во все штреки. Шахту замуровали у нас на глазах.
В день МЮД в Москве я был в театре. Давали пьесу: это почти то же самое, о чем я только что говорил. Триста тысяч комсомольцев проходили мимо. Чтобы войти в театр, надо было протискаться через толпу. Спектакль начался в девять, а на парад они шли с пяти. В антрактах мы спускались вниз, чтобы покурить. Мы видели все ту же неиссякаемую толпу: она шла мимо; вздыбленные флаги как раз на уровне окна. Потом все возвращались наверх: они — к театральному вымыслу, я — к моей молодости. Снова антракт, — и снова мы идем вниз, а комсомольцы все идут и идут. Мы подымаемся. Эту пьесу глядели все — от Каспийского моря до Тихого океана, она возвращала труду смысл и достоинство. Я вспомнил набат и шахтеров вокруг, одиноких среди равнодушной немецкой ночи… И когда все кончилось, глядя на толпу, которая не давала нам выйти, я подумал: им еще нет двадцати лет! Среди них нет ни одного, вы понимаете — ни одного, — вот они идут часами с Красной площади, я говорю, среди них нет ни одного, который знал бы годы презрения.
А мы?…
Шаги в коридоре. Касснер неизвестно зачем подошел к двери.
«Мы в замурованной шахте. У наших газет не было рабкоров, теперь они нашлись, — теперь, когда тот, кто нам пишет, рискует очутиться здесь. И, несмотря на эти норы — рассадники безумья, пять миллионов при плебисците ответили «нет».
«Вы понимаете…»
Дверь раскрылась. Сжатые кулаки метнулись к глазам: свет из коридора обжег его до самого мозга. Свет обмывал все тело, полное сумерек, он расклеивал слипшиеся веки.
Ты решишься наконец-то?
Ему удалось раскрыть глаза. Два человека: красный, зеленый. Слепящие желтые пятна. Потом они стали хаки: форма штурмовиков. Черная свастика на белых повязках. Белое было потрясающим. Касснер почувствовал, что его выталкивают в коридор.
Его повели через огромные желтые волны света. Значит, они знают, что он Касснер. Попытаться убежать? Он сейчас не владел своими движениями. Он не мог ни прыгнуть, ни бороться. Он едва видел. «Я снова стану человеком, когда меня начнут пытать…» Его речь еще билась в нем, как примятые крылья. Он двигался — детский шарик, приподымаемый проникавшими ему в грудь вкусом ароматного воздуха, крупными шагами, светом, — свет теперь был синим, как будто с глаз сняли черные очки. «Может быть, мне все же удастся прикончить одного?..»