Переломным для Жува был 1924 год, когда он, в поисках выхода из духовного кризиса, обращается к психоанализу Фрейда и католицизму. Отныне в его произведениях парадоксальным образом сочетаются методы поэта, мистика и клинициста. Его романы («Паолина 1880», 1925; «Пустынный мир», 1927; «Геката», 1928) и стихи («Таинственные бракосочетания», 1924; «Потерянный рай», 1929; «Небесная материя», 1937), созданные между двумя войнами, отражают попытку «сошествия во ад» человеческого подсознания. Предисловие к сборнику «Кровавый пот» (1933), озаглавленное «Подсознательное, духовное и катастрофа», подводит итоги этого этапа творчества Жува и намечает координаты, определяющие его последующую эволюцию. Мистические мотивы, наслоившиеся на предчувствие чудовищной катастрофы, грозящей человечеству, пронизывают последний предвоенный сборник Жува «Господи, помилуй» (1938).
В годы войны Жув, эмигрировавший в Женеву, становится одним из духовных вождей французского Сопротивления. Подобно таким католическим писателям, как Мориак, Клодель, Бернанос, он встает на защиту культурных ценностей, накопленных тысячелетиями, от фашистского варварства. Библейская страстность, напряженный гражданский пафос звучат в его книге стихов «Парижская богоматерь» (1944) и сборнике эссе «Защита и прославление» (1943).
Поэтическое творчество Жува послевоенных лет («Гимн», 1947; «Диадема», 1949; «Язык», 1952; «Лирическое», 1956) остается свидетельством его концепции трагического разлада между высоким предназначением человека и глубиной падения, на которое он обречен самим фактом своего существования.
Pierre Jean Jouve: «Hotel-Dieu. Recits de l'hopital» («Отель-Дье. Больничные рассказы»), 1919.
Рассказ «Смерть Бейера» («La mort de Beyer») входит в указанный сборник.
Смерть Бейера
Бейера привезли в полдень. В тифозном бараке, где еще пустовало четыре койки, было тихо, больные дремали.
В дверях появился высокий сутулый немец в солдатских сапогах, в сером мундире, широко распахнутом, с оторванными пуговицами. Комкая в руке красную фуражку, он осторожно затворил за собою двери и остановился на пороге.
У него была большая, лысеющая голова в венчике кудрявых волос, длинный нос с горбинкой, угрюмый печальный взгляд. Он нес за спиной одеяло, и даже одеяло, как видно, было для него непосильной тяжестью. Он еще стоял прямо, но, казалось, не в силах был двинуться с места.
— Экий здоровенный бош! — сердито пробурчал Моро, дежурный санитар, встретив вошедшего угрюмым взглядом.
Утомленные после утреннего осмотра больные дремали на своих железных кроватях. Лишь двое-трое из всей палаты лениво приоткрыли глаза. Санитару Моро, который сидел на тюфяке в ногах Вильнева, не с кем было позубоскалить над новичком.
— Не стой на сквозняке, простудишься.
И Моро указал немцу на одну из пустых коек слева, у крайнего окна, где было потемнее из-за навеса крыши.
Бейер повернул туда, с трудом волоча ноги. Казалось, будто его сапоги вязнут в топкой глине на пашне или в окопе. Моро следил за ним краешком глаза, тайком затягиваясь запретной папироской — нечего стесняться немца.
Бейер подошел к кровати и расстелил одеяло. Затем тяжело рухнул на матрас, так что пружины зазвенели. Обливаясь потом, обессилев, он начал стягивать сапоги.
— Тяжело бедняге, что и говорить! — со злорадством сказал Моро.
Вильнев, вспыльчивый южанин с черной лохматой шевелюрой, скосив на немца свирепые узенькие глазки, взорвался:
— Подумаешь, бедняга! Разлегся тут рядом с нами, нахал! Уж я-то на них нагляделся, на этих сволочей!
Он пришел в ярость и даже стал заикаться от волнения. В который раз он принялся рассказывать о битве на Марне — шесть дней в укрытии за деревом или за насыпью, под градом шрапнели, — веришь ли, старина? Мы стреляли их, как зайцев! Но Моро давно осточертела эта история о битве на Марне. И, зевая, руки в карманах, он отошел на середину палаты.
Бейер выбивался из сил. Он никак не мог стащить сапоги. При каждой новой попытке голенище выскальзывало у него из рук, и он, весь в поту, поникал головой на грудь. Моро наблюдал за ним с благодушным видом; его симпатии явно были на стороне сапог, которые не слушались хозяина.
Наконец сапоги упали на пол. Бейер трясущимися руками снял мундир, стянул тяжелые серые брюки, подштанники и с трудом, в два приема, улегся на койку, до того он ослаб.
Кровать была слишком коротка для его роста. Он кое-как устроился полусидя, скрестив руки на груди, с тоскою вглядываясь куда-то в даль и стуча зубами от озноба.
Моро стал объяснять, чем воняет от немцев.
— У них не такой запах, как у нас с тобой, старина. От них разит, как от хищников в зверинце.
Взрывы смеха прокатились по рядам коек, палата проснулась. Все повернули головы в сторону немца. Только Вильневу было не до смеха. Вильнев жадно, не отрываясь, следил за бошем своими черными глазками, точно дикий зверь, подстерегающий добычу.
После обеда, лежа пластом, бледный от негодования, Вильнев разбушевался. Ярость его все возрастала, и даже соседи по койке заразились его гневом.
— Что это за госпиталь, где тебя кладут рядом с бошем! Это же просто позор!..
— Не для того мы стреляли в них там, на фронте, чтобы их привозили сюда на поправку…
— Я не побоюсь, я скажу это главному врачу прямо в лицо! — кричал Вильнев.
С самого полудня Бейер не шелохнулся. Он не стонал, не разжимал толстых пересохших губ, он не выпил ни капли молока. На стене над его койкой еще не повесили листка с температурой, а его солдатская одежда грудой лежала на полу. Серая с красным немецкая форма невольно притягивала все взоры.
Моро смотрел на постель немца и на него самого так же брезгливо, как смотрят на кучу дерьма, на помойное ведро или на дохлую крысу в коридоре казармы.
В пять часов в барак вошли врачи для повторного обхода. Главный врач осмотрел немца, когда подошла его очередь. Бейер спал. Главный задал два-три вопроса и велел немедленно измерить больному температуру. Моро услужливо бросился к Бейеру и растормошил его.
Бейер обвел всех печальными, полными слез глазами; нижняя губа у него дрожала. Щуплый эльзасец-переводчик с хитрой мордочкой нагнулся над ним, и немец услышал свой родной язык. Он закивал головой. Переводчик что-то быстро лопотал, Бейер отвечал с трудом, заканчивая каждую фразу односложным: «Ja, ja»[30].
— Он говорит, что хворает уже давно, — вздохнул переводчик, потупив глаза и усмехаясь тонкими губами.
Главный врач распорядился:
— Повесьте листок с температурой, одежду отправьте на дезинфекцию. Все ли у него есть, что нужно?
Стоя между койками Бейера и его соседа, главный вопросительно смотрел на санитара. Моро угодливо кланялся.
— …Слушаюсь, господин главный врач.
— Какая температура? — спросил доктор немного погодя, с другого конца палаты.
— Тридцать девять и восемь.
Главный вернулся к койке Бейера, чтобы самому записать температуру. Потом он выслушал немца и отметил что-то карандашом на листке. Моро смотрел теперь на Бейера с участием, а Вильнев, лежа напротив, удивленно переводил глаза с одного на другого.
Главный врач, проходя мимо его койки, задал ему обычный вопрос:
— Ну как, Вильнев, все в порядке?
Вильнев блеснул глазами, широко улыбнулся и ответил со всей доступной ему горячностью:
— В порядке!
Бейеру не становилось ни лучше, ни хуже. Бейер был безнадежен. Тиф осложнился воспалением легких; кроме того, сердце все слабело.
Бейер сидел на кровати, слишком короткой для его роста. После приступов кашля он вытирал осунувшееся лицо, на котором с каждым днем все резче выступали скулы.