Пока его глаза схватывали на ходу мельчайшие черточки надписей, ухо ловило шаги тюремщиков, неопределенное царапание в соседних камерах, ругань во дворе, внезапный шум, то заглушаемый коридорами, то очищенный отдаленностью. Он начинал жить жизнью, полной враждебных звуков и шорохов, как затравленный слепой.
Он знал, до чего трудно не ответить на удар. Он знал степень своей силы, мужественное самозабвение, не раз помогавшее ему найти в сердце то окоченевшее место, где помнят своих мертвецов. Но зачем разговаривать с этими людьми? Надо заставить себя молчать. Не отвечать на побои историческими фразами. Убеждать, чтобы продолжать революционную работу… Убьют? Может быть… Но на заводе в Гагене — там семьсот пятьдесят рабочих, — несмотря на террор, гитлеровцы не нашли ни одного предателя, который согласился бы назвать товарищей, раскидывающих прокламации…
«Посидишь, я тебе проветрю голову…»
Прижав локти к бокам, он стоял посредине камеры. Он ждал новых криков. Тихо. Камера, куда вошли штурмовики, находилась рядом с ним. Ему казалось, что он слышит заглушенные удары. Наконец, — он продолжал быть настороже, — раздался глухой стон между двумя металлическими звуками открываемой и запираемой двери. Теперь — шаги рядом. Касснер подошел к двери, которая в ту же секунду открылась.
Вошли четыре штурмовика. Двое остались в коридоре. Руки обручем, головы вперед, освещаемые только фонарем, который один из штурмовиков поставил на пол. Без лиц, без тел, они были гораздо трагичней, чем эта комедия силы. Расставленные руки — Геркулесы или шимпанзе? Его страх прошел. Этот страх был первобытным, рожденным неизвестностью: он ожидал бесчеловечного — садистов, пьяных, сумасшедших. Но эти не пьяны. Садисты?.. Тревога сменилась стойкостью.
Они его разглядывают. Вероятно, они его плохо видят, как и он их. Только подбородки и скулы освещены снизу. По потолку огромными пауками мечутся коренастые тени. Он снова в норе, все камни тюрьмы нагромождены вокруг. Свет снизу ударяет в скулы. Больно. Нет, это от того, что он сжал челюсти. Он с горечью замечает, что зуб больше не болит. Он решил не отступать ни на шаг.
Удар в живот пригибает его вперед. Другой удар — в подбородок. Он падает. Он ударился о цементный пол и о сапоги, которые начали его топтать. Слабость боли удивила его, хотя он — на грани обморока; после пыток, после всего, о чем он думал, эти удары кажутся ему смешными. Он упал на живот. Его тело как бы защищено панцирем ребер и костей. Топчут сапогами… После удара в челюсть он плюется кровью. «Ну что? Выплюнул свой флаг?» Большая красная волна с шумом ударила его в лицо — удар в затылок. Наконец он потерял сознание.
Ему смутно показалось, что его перебросили в другую камеру с криками: «До скорого!..»
Когда дверь закрылась, первым его ощущением был уют. Дверь давила его, но она же предохраняла его от этой гнусности и бессмысленности. Чувство одиночества, теснота, конец обморочного состояния напомнили ему взволнованную задушевность детства, когда под столом он играл в дикарей. Он чувствовал себя освобожденным.
Скоро ли кончится ночь? Сторож на мгновение открыл волчок. При свете из коридора Касснер увидал в глубине камеры решетку, которая прикрывала отдушину, Замурованная, эта дыра не соединяла камеры с внешним миром, она жила жизнью отдельной и душной; она одна оживляла невыносимую тяжесть камня. Касснер был в погребе, отделенный от мира, как сном, сумасшествием. Эта дыра заставляла жить жизнью черепашьего панциря камень с его порами, в которых, как неутомимые многоножки, ходят арестованные — те из них, что могут еще ходить.
Он нащупал стенку и постучал несколько раз. Ответа не было.
Приподнятость прошла с борьбой. Блаженство, охватившее Касснера после того, как дверь захлопнулась, выродилось в тревогу, оно слезало клочьями с Касснера, с его чересчур чувствительной кожи, с одежды, ставшей мятой, как ночная рубашка. Оторванные подтяжки и шнурки (он не предназначается для самоубийства), срезанные пуговицы, казалось, меняли существо материи. Чем он раздавлен? Этой дырой? Болью, которая превозмогает жар? Ночью?
Заключенные в круглых камерах, где ничто не останавливает внимания, обычно сходят с ума.
Он снова постучал.
Две узкие полоски света, обозначавшие под прямым углом дверь, исчезли. Сила, ставшая ненужной, упорно грызла его. Он создан для действия. Темнота лишает его воли.
Нужно ждать. Жить, как ночник, как паралитик, как агонизирующий, с волей упрямой и заживо погребенной, похожей на лицо в глубокой ночи.
Не то — сумасшествие.
II
Сколько дней прошло?
Кроме проверок и порой полоски света между дверью и стеной — глубокая ночь. Сколько дней наедине с безумием, с его дряблым жабьим голосом?
В соседних камерах избивают людей.
Может быть, на воле день, — настоящий день, с деревьями, с травой, с цинковыми крышами, голубоватыми в свете городского утра?..
Его жена в Праге, но сейчас он убежден в том, что она умерла, Умерла, пока он здесь, — как скотина в стойле! Он видит ее, слегка похожую на мулатку, с ли-ом просветленным, как у покойника. Полные губы сжаты, вьющиеся волосы раскиданы, на бледно-голубые глаза сиамской кошки упали тяжелые веки: маска, освобожденная от радости и горя. Даже если он выйдет отсюда, мир для него останется изуродованным. Он будет нести в себе, как рубец, эту одинокую смерть. Такова сила ночи, связавшей его, сила врага, сумевшего его отстранить от судьбы мира, подобно умалишенным или мертвым.
Глухие шаги сторожа удаляются. Они однообразны, как все звуки похорон. «Если я обойду камеру десять раз до прихода второго сторожа (они чередуются с небольшим перерывом) — она все-таки жива…»
Он стал ходить вокруг камеры. Два. Три. Он натолкнулся на стену — он думал, что стена дальше. Четыре. «Я должен идти медленней. Ровным шагом…» Он знал, что он бежит, прихрамывая. Шесть. Шаги сторожа вдалеке. Семь. Восемь. Теперь он бежал, чтобы сократить расстояние. Он почти кружился волчком. Сторож прошел. Девять.
Он лег на пол, хотя ложиться запрещалось. «Если я сосчитаю до ста прежде, нежели он вернется, — она жива. Один, два, три…» Тишина. Он закрыл глаза. Цифры следуют одна за другой, как будто его сейчас расстреляют. Шестьдесят, восемьдесят, девяносто семь, сто: «Жива!»
Он увидел, как раскрываются глаза Анны, и он раскрыл свои. Он не заметил, что, пока он считал, его ноги были сжаты, а руки скрещены на груди, как у мертвеца.
«Я схожу с ума». Шаги сторожа. Он решил не вставать: ему хотелось увидеть живого человека. Как и все люди, он был куда храбрее перед настоящей опасностью, нежели перед ожиданием. Он понял это после одной ночи в сибирской деревушке. Они ждали белых. Томление. Тогда ему пришло в голову раскрыть окно избы и дверь — он сразу уснул.
Сторож прошел, не заглянув в волчок. «Здесь трудно умереть прежде, нежели… Нужно обязательно что-нибудь придумать! Если меня будут пытать, у меня, может быть, и хватит сил, чтобы молчать. Но если я сойду с ума?.. Спасти листок с адресами, чтобы потом выдать вещи в десять раз поважнее!..» Что, если переход к безумию неощутим, и та минута, когда он очнулся, лежа, как покойник, ища в цифрах жизнь жены, была минута просветления?
Сторож прошел по коридору, что-то напевая. Музыка! Вокруг него — пустота. Геометрическая впадина в огромном камне, а в этой дыре ком мяса для пыток. Но в этой дыре зазвучит Моцарт, Бах, Бетховен. Его память наполнена ими. Музыка медленно отталкивает безумие от его груди, от рук, от пальцев. Она касается всех его мускулов, кроме горла, особенно чувствительного (хотя он не поет, но только вспоминает), чувствительного, как его нижняя губа, рассеченная ударом. Воображаемые звуки, сжатые, потом освобожденные, вновь обретают переживания любви и детства, те переживания, которые у всякого человека в горле: крик, плач, спазма смятения. В предгрозовой тишине вокруг Касснера, над его порабощенностью и безумием, над мертвой женой, мертвым ребенком, мертвыми друзьям и, — над миром мертвых глухо подымаются горе и радость людей.