Антуан Нодэ тоже стоял за войну. Но лишь потому, что иначе он не мог. Это был плотный и румяный, благодушный и покладистый, но себе на уме молодой буржуа, слегка задыхавшийся и раскатисто, с жеманной грацией уроженца центральных провинций, произносивший букву «р»; он слушал с невозмутимой улыбкой пылкие красноречивые излияния своего друга Сэ и не упускал случая раззадорить его небрежно брошенным словцом; но, толстый ленивец, сам и не думал пускаться за ним вдогонку. К чему лезть на рожон, раз ничего от нас не зависит? Это только в трагедиях изображают героическую и велеречивую борьбу между долгом и желанием. Когда выбора нет, исполняешь свой долг без громких фраз: от них, увы, он не становится приятнее! Нодэ не восторгался и не возмущался. Здравый смысл подсказывал ему, что раз уж машина пущена в ход и война в разгаре, придется принимать в ней участие, — иного выхода нет. А все разговоры об ответственности — пустая трата времени. Если мне надо драться, то для меня слабое утешение знать, что я мог бы и не драться, если бы… события сложились не так, как они сложились!
Ответственность! Для Бернара Сессэ вопрос об ответственности и был главным вопросом; он с ожесточением пытался распутать этот змеиный клубок; или, вернее, он потрясал им над головой, словно маленькая фурия. Хрупкий юноша, благородный, горячий и очень нервный, сжигаемый повышенной восприимчивостью ума, отпрыск богатой буржуазной семьи, принадлежавшей к старому республиканскому роду, членам которого случалось занимать самые высокие посты в государстве, он из духа противоречия исповедовал ультрареволюционные идеи. Слишком близко наблюдал он нынешних хозяев жизни и их клику. Он обвинял все правительства, и прежде всего свое собственное. Он только и говорил что о синдикалистах и большевиках; недавно открыв их, он братался с ними, точно знал с детства. Не представляя себе ясно, в чем именно может состоять спасение, он видел его в решительном изменении общественного строя. Он ненавидел войну, но с радостью пожертвовал бы своей жизнью в классовой борьбе — в войне против своего собственного класса, в войне против себя самого.
Четвертый член содружества, Клод Пюже, следил за этими словесными поединками с холодным, несколько пренебрежительным интересом. Выходец из мелкобуржуазной среды, бедный, оторванный от родной почвы, он был вывезен из провинции каким-то заезжим инспектором, обратившим внимание на его способности. Преждевременно лишенный близости семьи, этот лицейский стипендиат, привыкший рассчитывать только на самого себя и жить замкнуто, так и жил — лишь собою и для себя. Философ-эготист, склонный к анализу душевных переживаний, сладострастно погруженный в самосозерцание, он, словно жирный, свернувшийся клубком кот, на заражался волнением окружающих. Трех приятелей, которые никак не могли столковаться между собою, он сваливал в одну кучу вместе с «чернью». Разве эти трое не роняли себя, стремясь разделить чаяния толпы? Говоря по правде, для каждого из них толпа была разной. Но, по мнению Пюже, какова бы она ни была, толпа всегда неправа. Толпа — это враг. Дух должен пребывать в одиночестве, подчиняться только собственным законам и, отдалившись от черни и государства, основать замкнутое царство мысли.
А Пьер, сидя у окна, рассеянно смотрел вдаль и мечтал. Обычно он со страстью устремлялся в эти юношеские поединки. Но сегодня они казались ему праздным жужжанием, которому он внимал откуда-то издалека, совсем издалека, в полузабытьи, устало и насмешливо. Остальные в пылу спора долго не замечали его молчания. Наконец Сессэ, привыкший встречать у Пьера поддержку своей чисто словесной революционности, не слыша его голоса, вдруг спохватился и окликнул друга.
Пьер, как бы внезапно разбуженный, покраснел и, улыбаясь, спросил:
— О чем вы говорите?
Они пришли в негодование.
— Так ты ничего не слышал?
— О чем это ты размечтался? — спросил Нодэ.
Пьер несколько смущенно и вместе с тем дерзко ответил:
— О весне. Она все же вернулась без вашего разрешения и уйдет, не спросясь у вас.
Все смотрели на него с уничтожающим презрением. Нодэ обозвал его поэтом, а Жак Сэ — позером.
Лишь холодно прищуренные глаза Пюже остановились на Пьере с насмешливым любопытством, и он произнес:
— Крылатый муравей!
— Что такое? — весело отозвался Пьер.
— Побереги крылышки! — посоветовал Пюже. — Это брачный полет. Он длится не более часа.
— Вся жизнь длится не дольше, — ответил Пьер.
На страстной неделе они встречались ежедневно. Пьер навещал Люс в ее уединенном домике. Жидкий садик пробуждался. Они проводили в нем послеполуденные часы. Им стал теперь чужд Париж, с его толпой и шумными проявлениями жизни. Временами на них находило даже какое-то оцепенение, и они молча сидели рядом, ленясь пошевельнуться. Странное чувство владело ими: они боялись, боялись приближения дня, когда должны были стать близки, — боялись из-за избытка любви, из-за чистоты душевной, которую оскорбляли уродства, жестокость, грязь жизни, ибо в опьянении страсти душа томительно мечтала быть от них избавленной. Но между собою они об этом не говорили.
Время обычно протекало в тихой беседе о будущем жилище, о совместной работе, о своем маленьком хозяйстве. Они заранее устраивали свое гнездышко во всех подробностях, расставляли мебель, отводили место книгам, бумагам, каждому предмету. Люс, вызывая в воображении все эти милые мелочи, уютные картины повседневной семейной жизни, как истая женщина, бывала порой растрогана до слез. Они наслаждались, предвкушая простые и пленительные радости будущего очага… Но знали, что все это несбыточно, — Пьеру это подсказывал его прирожденный пессимизм, а Люс — любовное прозрение, открывшее ей неосуществимость их брака. Вот почему они и спешили вкусить его в мечтах, скрывая друг от друга уверенность, что все это так и останется мечтою. Каждый думал, что это понятно только ему, и заботливо оберегал радужные надежды друга.
Мысленно предвосхитив горькие радости несбыточного счастья, они чувствовали себя усталыми, словно пережив все это наяву. И тогда они отдыхали, сидя в беседке, увитой диким виноградом, в котором солнце растопляло замерзшие соки; Пьер клал голову на плечо Люс, и оба, мечтая, слушали гудение земли. Молодое мартовское солнце, играя в прятки с набегавшими тучками, то улыбалось, то исчезало. Светлые лучи, темные тени скользили по равнине, как в душе — радость и горе.
— Люс, — спросил вдруг Пьер, — не кажется ли тебе… что когда-то, давным-давно… все это уже было…
— Да, — подтвердила Люс, — правда, я помню… Все было как сейчас… Но чем мы тогда были?
Их забавляло строить предположения, в каком же облике они уже встречались. Людьми? Может быть. Но тогда, наверное, девушкой был Пьер, а Люс — возлюбленным. Или птицами в воздушной синеве? В детстве мать говорила Люс, что она была диким гусенком, свалившимся к ней через трубу; ах, как она изломала свои крылья! Но особенно нравилось им воображать себя в виде изменчивых частиц природы, которые сплетаются вместе, свертываются и развертываются, подобно прихотливому узору мечты или дыма: белоснежные облачка, тонущие в бездонности неба, легкая зыбь волн, капли дождя, роса на траве, пух одуванчика, плывущий по воздушным струям… Но ветер их уносит. Только бы он не разбушевался опять и им не потерять бы друг друга навеки!
Но Пьер возразил:
— А я думаю, что мы никогда и не разлучались; мы были вместе, вот как сейчас, лежа друг подле друга; только мы спали и видели сны; иногда просыпались… не совсем… Я чувствую твое дыхание, твою щеку у моей щеки… Усилие, и губы наши сближаются… И снова впадаем в забытье… Милая, милая, я здесь, я держу твою руку, не покидай меня! Сейчас нам еще рано просыпаться, весна высунула только самый кончик своего замерзшего носа…
— Как твой, — перебила Люс.
— Скоро мы проснемся в ясный летний день…
— Мы сами будем ясным летним днем, — вставила Люс.
— …Знойной сенью лип, солнцем в ветвях, поющими пчелами…