Пьер задумался. Слова Люс поразили его.
— Да, — говорил он себе, — они именно такие…
И вот глазами этой девочки он увидел духовную нищету и пустынное бесплодие того общественного класса, к которому сам принадлежал, — класса буржуазии. Сухая, истощенная земля, утратившая мало-помалу все жизненные соки и уже не пополнявшая их, подобно тем азиатским странам, где живительные реки ушли, капля за каплей, в прозрачный, как стекло, песок. Даже тех, кого они, казалось бы, любили, они любили собственнически, принося их в жертву своему эгоизму, своему тупому тщеславию, своей косности, ограниченности. Пьер с грустью обратил мысленный взор на самого себя и на своих родных. Он молчал. Оконные стекла дребезжали от отзвуков далекой канонады. Подумав о тех, кто погибал, Пьер произнес с горечью:
— Это тоже их черное дело.
Да, за все — за хриплый лай пушек там, вдали, за всеобщую бойню, за великое бедствие народов, — за все это львиную долю ответственности несла та же буржуазия, жестокосердная и бесчеловечная, тщеславная и ограниченная. И вот теперь (справедливое возмездие!) сорвавшееся с цепи чудовище не остановится, пока не пожрет ее самое.
— Да, это так, — сказала Люс.
Ибо, сама того не подозревая, она невольно следовала за мыслью Пьера; тот вздрогнул, услыхав этот отклик.
— Да, это так, — повторил он, — все, что совершается, справедливо. Этот мир слишком стар, он должен умереть, и он умрет.
Люс, покорно опустив голову, грустно проговорила:
— Да.
Задумчивые лица детей, поникших челом под бременем судьбы, омраченных заботой и безотрадными мыслями!..
В комнате сгущались сумерки. Становилось холодно. Руки у Люс озябли, и она оставила работу, на которую Пьеру запрещено было смотреть. Они подошли к окну и загляделись на вечереющие поля и лесистые холмы. Лиловые леса вырисовывались полукругом на зеленом небе, подернутом бледно-золотистой пылью. Здесь витала частица души Пювис де Шаванна. Вскользь брошенное замечание Люс дало Пьеру почувствовать, что она понимает тайную гармонию природы; он взглянул на нее с удивлением. Люс, ничуть не обидевшись, сказала, что можно уметь чувствовать и не обладая способностью выразить свои чувства. Не ее вина, если она плохо рисует. Из недальновидной экономии она не окончила курса в Школе прикладного искусства. Впрочем, только нужда заставила ее взяться за кисть. Зачем рисовать, если нет потребности? Разве Пьер не находит, что почти все, кто занимается искусством, делают это не по настоящему призванию, а из тщеславия, от безделья либо оттого, что вначале им казалось, что они одарены, а потом уже не хотелось признать свою ошибку. За искусство надо браться только в том случае, если человек никак не может сдержать переполняющих его чувств, если они бьют через край. Но у нее, сказала Люс, их ровным счетом на одного.
— Ну, на двоих, — добавила она, заметив, что Пьер насупился.
Великолепные золотистые тона неба потускнели. На пустынную равнину лег отпечаток уныния. Пьер спросил Люс, не страшно ли ей одной в таком глухом углу.
— Нет.
— А когда возвращаетесь поздно?
— Здесь не опасно. Хулиганы сюда не заглядывают. У них свои обычаи. Ведь это тоже в своем роде буржуа. И потом, тут рядом живет старик тряпичник с собакой. Да я и не боюсь. О, я этим не хвастаю. Никакой заслуги тут нет. Это не храбрость. Просто мне еще не пришлось испытать настоящего страха, а когда приведется, я, быть может, окажусь трусливее других. Разве знаешь, каков ты на самом деле?
— Я-то знаю, какая вы, — вставил Пьер.
— Это гораздо легче. Я тоже знаю… вас. Других всегда лучше знаешь.
Сквозь закрытые окна проникала леденящая вечерняя сырость. Пьер поежился. Люс инстинктивно почувствовала его озноб и поспешила вскипятить на спиртовке чашку шоколада. Они подкрепились. Люс по-матерински укутала Пьера платком; он не противился, нежась, как котенок, в теплоте шерсти. Мысли их снова вернулись к прерванной беседе.
Пьер спросил:
— Вы с вашей матерью, — обе такие одинокие, — наверное, очень близки?
— Да, — ответила Люс, — были близки.
— Были? — переспросил Пьер.
— О, мы и сейчас очень любим друг друга! — Люс досадовала на себя за случайно вырвавшееся слово. (Почему она всегда говорила ему больше, чем следовало? Он ведь не расспрашивал ее, не решался расспрашивать. Но Люс чувствовала, что сердце Пьера вопрошало ее. А это так сладко — довериться другу, впервые в жизни! Тишина дома и полумрак комнаты располагали к откровенности.)
Она сказала:
— Не поймешь, что творится эти четыре года. Все так изменились.
— Вы хотите сказать, что ваша мать изменилась или вы сами?
— Все изменились, — повторила Люс.
— Но в чем?
— Трудно сказать. Только чувствуешь, что везде, среди знакомых и даже в семье, уже не те отношения. Ни в ком нельзя быть уверенным; встаешь утром и думаешь: «Что-то принесет вечер! Узнаю ли я своих близких?» Словно барахтаешься в волнах, держась за дощечку, и она вот-вот перевернется.
— Но что, собственно, произошло?
— Не знаю, — ответила Люс, — не могу объяснить. Но это с войны. Что-то носится в воздухе. Все в смятении. Видишь семьи, где люди не могли дышать друг без друга, а теперь они расходятся в разные стороны, и каждый, как в беспамятстве, бредет куда глаза глядят…
— Куда же?
— Не знаю. И сами-то они, должно быть, не знают. Куда их поманит случай и жажда удовольствий. Женщины заводят любовников. Мужья бросают жен. А все это порядочные люди, всегда, казалось бы, такие уравновешенные, благоразумные. Только и разговора что о разбитых семьях. То же между родителями и детьми. У моей мамы…
Она замялась, потом добавила:
— У мамы своя жизнь.
Опять запнулась.
— О, это так понятно! Она, бедняжка, еще молода, видела так мало радости; запас ее любви не растрачен. Она права, желая устроить свою жизнь.
Пьер спросил:
— Она собирается еще раз выйти замуж?
Люс неопределенно покачала головой: пока еще ничего не известно… Пьер не посмел расспрашивать.
— Она и теперь меня любит. Но уже не так, как раньше… Теперь можно обойтись и без меня… Бедная моя мама! Она так огорчилась бы, поняв, что привязанность ко мне уже не на первом месте в ее сердце. Она в этом ни за что не сознается…
Странная штука — жизнь!
Люс улыбалась — нежно, печально и лукаво. Пьер ласково положил руку на ее пальцы, лежавшие на столе, и оба замерли.
— Бедные мы, бедные, — проговорил он.
Помолчав с минуту, она ответила:
— У нас-то с вами на душе спокойно!.. А другие — как в лихорадке. Война. Заводы. Надо торопиться! Торопиться жить, работать, наслаждаться…
— Да, — подтвердил Пьер, — миг жизни короток.
— Тем более спешить незачем, — ответила Люс, — слишком скоро придешь к концу. Давайте идти потихонечку.
— Но сама-то жизнь мчится, — возразил Пьер. — Давайте же держать ее крепче.
— Я держу ее, держу, — проговорила Люс, сжимая его руку.
Так беседовали они то шутливо, то серьезно, точно два добрых старых друга. И настороженно следили, чтобы между ними находился стол.
Вдруг они заметили, что в комнате уже совсем стемнело. Пьер поспешно встал. Люс его не удерживала. Краткий миг прошел. Они страшились того, который мог наступить. Прощание вышло натянутое, голоса их звучали так же глухо и неестественно, как и при встрече. На пороге они едва решились пожать друг другу руки.
Но уже за дверью, перед тем как выйти из сада, Пьер оглянулся на окно столовой, догоравшее медным отблеском, и увидел в зыбком полусвете страстное лицо Люс, смотревшей ему вслед. Вернувшись к дому, он прильнул губами к стеклу; и они поцеловались через стеклянную преграду. Затем Люс отступила в темноту, и занавеска упала.
Уже недели две они ничего не знали о том, что происходит на свете. В Париже могли без конца арестовывать и выносить приговоры. Германия могла подписывать и расторгать соглашения. Правительства могли лгать, пресса — метать громы и молнии, армии — убивать. Пьер и Люс газет не читали. Они знали, что кругом идет война, как свирепствует тиф или инфлюэнца, но старались забыть, не думать об этом.