— Есть какой-то таинственный смысл в том, что они рождены морем, — сказал он.
— Почему? — спросила она. — Где же еще они могли быть рождены? — Голос у нее был тихий, нежный, чуть вибрирующий.
— Не знаю, но что-то в этом есть, — повторил он. — Мне сразу вспоминаются разные истории, не слишком, конечно, связанные с устрицами. Во всяком случае, на первый взгляд.
Он посмотрел на нее и подмигнул, словно обольщая ее. «Вы меня любите по-прежнему?» Иногда в шутку он говорил ей «вы», как бы отстраняя от себя, чтобы на какое-то мгновение она стала новой, другой. Но при этом, конечно, оставалась самой собою и все той же. «Словно, — говорил он, — понятно, о чем речь: всегда иная и любит меня и понимает…»
— Который час, воробышек? — спросил он.
Она посмотрела на свои ручные часики. Самое красивое у нее — руки; он не мог понять, как она ухитрялась не испортить их стиркой и мытьем посуды. Она была ужасной чистюлей, постоянно вылизывала себя, словно кошечка, с удивительным терпением и мужеством, — ведь она была не очень хороша собой; но тут уж ничего не поделаешь, и, в конце концов, это не имело значения.
— Без пяти семь.
— Мне нужно отнести Клэр материал для перепечатки. Вторую дюжину я открою, когда вернусь, через четверть часа. А может, и раньше.
Она ничего не ответила, как всегда внешне не проявляя никакого беспокойства. Снова подмигнув ей, он ласково сказал: «Ты мой крольчишка». И снял фартук, с которого струями стекала вода. Куртка под ним оказалась сухой. В раскрытых раковинах мерцали прозрачные устрицы, неподвижные, как вода в расселине скалы во время отлива.
— Да, давно я не видел моря, — прошептал он. И вспомнил крутобокие, пропахшие рыбой, прочно стоящие на высоких подпорках рыбачьи баркасы, крики прожорливых чаек, вспомнил небольшие лодки, уходившие в море еще затемно, и сидевших в них чудаков в плащах и мягких шляпах; они отплывали от берега на веслах, а потом запускали стрекочущий мотор. Он засмеялся:
— Подумать только, всего-то горсточка устриц и немножко морской воды!
— Ты считаешь, что они очень дорогие, — сказала она.
Он сморщил нос.
— Нет, я совсем не об этом подумал, просто мне кажется, существует связь между устрицами и свободой. Трудно поверить, но ведь устрица умеет сопротивляться. Непременно написал бы об этом, будь у меня время. Но его, к сожалению, нет.
* * *
Он взял лежавшую на диване, под подушкой, стопку отпечатанных на машинке листков, тщательно завернул их в коричневую оберточную бумагу и заклеил сверток. Получилась небольшая, очень твердая, герметически закупоренная трубочка. Сверху он начертил несколько каббалистических знаков. Всякое бывает. А они такие болваны — можно наплести, что пять минут назад ты нашел это в трамвае и даже не заглянул внутрь. Конечно, там нет ничего особенно серьезного, но чего все это стоило. Он надел пальто, положил бумаги во внутренний карман и вышел, не сказав ни слова. Она стояла на коленях перед буфетом на кухне, что-то там искала и успела лишь крикнуть: «Возвращайся скорее!»
Он спустился по лестнице, по лестнице более чем скромного дома рабочей окраины. Цементные ступеньки всегда были покрыты толстым слоем пыли. Когда открывали окно, вся эта пыль собиралась в хлопья, и они перекатывались, словно живые существа. Консьержки не было, поэтому уборкой никто не занимался. Но это хорошо, когда нет консьержки. Подъезды домов превратились для него в полные опасностей переходы, которые нужно было проскочить, отвернувшись как можно быстрее, — переходы от притаившихся на лестничной клетке тайн к обезличенности улицы. Даже когда никто не поднимался и не спускался одновременно с ним, он почти всегда ощущал на себе чужой взгляд. Появление в дверях подъезда можно было сравнить с той минутой, когда шарик рулетки в нерешительности колеблется на краю лунки, озаренный торжественным сиянием огней казино.
Он стремительно перемахнул на другую сторону улицы, чтобы поскорее миновать освещенное пространство под синей лампой фонаря, качавшегося на ветру. Днем шел дождь. Земля была еще влажной, но ветер уже высушил воздух. Сразу за этим кварталом начинался пригород, и ветер, разбиваясь о стены домов, не успевал еще растерять аромат листьев и земли.
Все вокруг — и лица, и звуки шагов, — все теряло свое значение под покровом такой глубокой, всеобъемлющей ночи, лишь изредка разрываемой скупыми, выслеживавшими, предательскими огнями.
И сами они в своих лягушачьих мундирах, рассеянные в этой ночи, в ветрах и туманах, зарождавшихся там, где сливаются реки, казались почти осязаемыми и, уж во всяком случае, смертными. Разве не их тяжелые размеренные шаги раздавались на мостовых Европы, шаги парных патрулей (они теперь ходили только вдвоем), словно топает лошадь, которая идет, изредка оступается, но никогда не падает. Начиналась их последняя зима. Еще немного, и улицы вновь будут служить лишь для того, чтобы по ним ходить. А по вечерам, когда вспыхнут фонари, в полутемных подъездах будут укрываться от уличных фонарей влюбленные и будет слышно потрескивание неоновых ламп и настойчивые звонки, что возвещают о начале киносеанса, еще более жизнеутверждающие, чем звон колоколов. Они явились в страну, где все это было, разрушили все и замкнулись в собственной мерзости, подобно жалким мокрицам… Через четверть часа он вернется и откроет вторую дюжину устриц. И устрицы будут светиться, а ему так нужен свет, тепло, отодвигающее от него ночь, и еще ему нужна свежесть моря.
* * *
Он приблизился к дому, где жила Клэр. Прошел по противоположной стороне улицы и огляделся. Ворота были распахнуты настежь; в глубине двора виднелся подъезд и лестница, на нижние ступеньки падал светлый круг от висевшей лампы. Вот так каждый раз — неподвижное, настороженное ожидание, словно из всех домов города именно в этом его ждала ловушка.
У подножия лестницы, под лампой, стояло пять или шесть мужчин — он не разглядел сколько, — ему были видны только широченные спины в куртках на меху и мягкие фетровые шляпы. Один из них, самый высокий, засунув руки в карманы, пожимал плечами, другой постукивал ногой об ногу, будто стряхивая снег. Они стояли, как на сцене, ярко освещенные лампой, тесно сгрудившись, словно держали совет.
Он повернулся, и, ни о чем не думая, медленно побрел обратно, и вдруг испытал почти что радость.
Впервые эти люди перестали быть для него призраками. Впервые этой ночью скрестились их параллельные пути и они столкнулись лицом к лицу, точно два человека, блуждающих в темноте по широкой равнине: «А-а! Я был уверен, что в конце концов встречу вас!»
Он прошел метров сто до площади, на которую выходила эта улица.
Чтобы выиграть время и все продумать, он зашел в табачную лавку и попросил ненужную ему коробку спичек. Наверное, он был единственным в городе, кто покупал вечером, в такой час и по такой вот причине коробку спичек, однако на лице его ничего нельзя было прочесть. Лавочник как ни в чем не бывало протянул ему коробку спичек. Несколько человек играли в бильярд: существует ли что-нибудь более спокойное и умиротворяющее, чем сукно бильярдного стола! Какое счастье, что люди могут в эту ночь ускользнуть от игры в кошки-мышки и просто следить глазами, чтобы перед глазами только это и было — стремительный, как стрела, белый шар, несущийся точно по прямой.
Но недавно, прочесывая квартал после очередного покушения, гестаповцы ворвались в первое попавшееся кафе. Схватили людей, игравших в карты или на бильярде, и сначала их били наотмашь по лицу, а это так же больно, как любые другие побои, только еще унизительнее, потом затолкали всех в маленькую, тесную комнатушку и заперли на всю ночь, — так и видишь их: к утру, наверное, отросла щетина на щеках и подбородке, под глазами кровоподтеки, всю ночь они не могли заснуть и думали кто о женщине, которая ждала его и с которой он должен был пойти в кино, кто о том, как глупо все получилось, ведь он же ни в чем не виноват, а эти террористы — настоящие преступники, из-за них хватают ни в чем не повинных людей, и вообще, какой идиотизм, я же играл в бильярд.