Он улыбнется понимающе, отнесется к вам с величайшей предупредительностью, и вы отведаете настоящего «вуврэ» или «монлуи»; оно может оказаться сухим или сладким, — все зависит от года сбора либо от сезона, когда вы будете его пить, — только и всего.
Ибо вино, если оно настоящее, — это кровь виноградника, а виноградник, даже упрятанный в бутыли, продолжает жить в этой крови, выжатой из него и должным образом процеженной. Он начинает буйствовать, как только в лозе пробудится сок, еще пуще неистовствует в пору цветения и позже, когда из недозревших еще ягод готовят «кислое» молодое вино, пока наконец, уже слишком старый и утомленный борьбой, не становится смирным напитком, в котором дремлет избыток достоинств: благородный оттенок, тонкий букет и дивный аромат — и тогда нам остается только уметь им наслаждаться.
Отпивая вино маленькими глотками, смакуя его и прополаскивая горло, я подумал о дяде Эжене и вдруг загорелся нетерпением узнать, что с ним теперь.
— Вы про господина Эжена? — осведомился трактирщик. — О, это самый состоятельный человек в здешних краях! И притом весьма достойный. Да, ему уже за девяносто. Теперь, на старости лет, господин Эжен остался совсем один; все свое состояние он завещал люинскому приюту для престарелых, получил там для себя отдельную комнату до конца дней и живет припеваючи!
Бедный дядюшка Эжен! Я его понимаю: я хоть ему и племянник, но никогда не рассчитывал стать его наследником.
Мысль о дяде никогда не связывалась у меня с представлением о наследстве, — слишком велика была пропасть, отделявшая сына прачки от его разбогатевшего родственника.
Таким уж меня, Жана Бреко, сделала жизнь; в канун Нового года меня, совсем еще крошку, моя бедная мать посылала поздравлять с праздником своих клиентов; по обычаю, бедняк, вроде меня, получал за поздравление гостинцы, и я чувствовал себя таким завзятым попрошайкой, что ощущение это сказалось потом и на моих отношениях с богатым дядюшкой: «Если я навещу его, — казалось мне, — он, пожалуй, решит, что я хочу к нему подольститься».
«А ну его!» — зарекся я. Позднее моим сознанием завладели иные понятия — понятия рабочего человека, тем прочнее укоренившиеся во мне, что они не имели ничего общего с представлениями торговца недвижимостью.
Чего-чего, а наследников у дядюшки Эжена хватало; бесчисленные племянники и племянницы со стороны моей тетки наперебой заискивали перед ним, и если он, нажив состояние, остался в старости один, как перст, то это потому, что хорошо знал, чего стоят излияния его родственников.
Столько дел о наследстве прошло через его руки! Как часто приходилось ему видеть наследников, что бросались к нотариусу и чуть ли не дрались над свежей могилой богатого родственника или состоятельного отца!
И вот дядя передал все свое добро в богадельню. Бедный мой дядюшка Эжен, как я его понимаю: он ни в чем не нуждается, ноги его обуты в мягкие шлепанцы, ест он понемножку, ровно столько, сколько в состоянии переварить желудок человека, которому перевалило за девяносто, — все равно, богат он или беден.
Теперь дядя Эжен в богадельне; а в богадельне много народу — стариков и старушек в синих халатах, у которых либо никого нет, чтобы им помочь, либо есть дети, но и они уже не в силах ухаживать за ними — то ли из-за отсутствия средств или времени, а может, потому, что и у них не осталось никакого «добра» — ни дома, ни земли, проданных по причине филлоксеры или аграрного кризиса, разоряющего одних только малоземельных.
Не исключено, что дядя Эжен с ними знаком.
Но у дяди Эжена — отдельная комната; вероятно, он сидит в своем кресле и размышляет, — теперь он может посвящать размышлениям все свое время.
Мой отец прожил более восьмидесяти лет, и я знаю, что такое восьмидесятилетний старик, у которого вдоволь времени для размышлений.
Когда в 1936 году меня избрали депутатом от коммунистической партий, отец сказал мне при встрече: «Это славно, мой мальчик, но смотри не бери пример с других… Конечно, мне хотелось бы пожить еще немного, чтобы увидеть во Франции Советы, но все равно я счастлив — ведь мне довелось быть свидетелем того, как крепнул социализм в СССР».
Вот о чем думал мой отец. Дожив до восьмидесяти лет, он не предавался тягостным воспоминаниям о том, что выпало на его долю, он думал о будущем.
А вот дядюшку Эжена одолевают, должно быть, те же мысли, что и деда Сильвена: тот, сидя в кресле, только и мог, что рассказывать о своих итальянских походах. Дядюшка Эжен тоже вспоминает о победах, одержанных на поприще перекупщика земли, о деньгах, которыми он ссужал невезучих крестьян под такой кабальный залог, что те уже никогда не могли расплатиться.
Долгими днями вспоминается ему то участок земли, то дом, которые уже перестали быть собственностью попавших в беду хозяев, и добавились к его «добру» или, после перепродажи, звонкой монетой осели в его ладонях.
И дядя Эжен по-прежнему не устает повторять себе: «Я стал самым богатым человеком в округе». Бедный дядюшка! Снова и снова, по сто раз на день, твердит он одно и то же, и как знать, не мнит ли он себя равным нынешнему герцогу Люинскому, который с высоты своего замка озирает потухшим взором великолепную панораму долины, где текут воды милой моему сердцу Шер, спеша в ласковые объятия серебристых струй Луары?
Взять реванш над своим господином — вот ведь что важно для крепостного, — не так ли, бедный мой дядюшка Эжен? — а вовсе не тревоги и не слезы крестьян, разоренных филлоксерой, градом или ящуром и решившихся прибегнуть к услугам перекупщика!
Если бы дядя Эжен задумался над судьбой этих несчастных, то я знаю, за какую мысль он бы ухватился: он успокоился бы на том, что не он же наслал филлоксеру на виноградники маломощных хозяев, не он заразил ящуром их скот и хлева, — он просто делал свое дело перекупщика, притом в полном согласии с законом, и господь бог, который не может быть одинаково добр и к богатым, и к бедным, признал его достойным милости и сподобил стать богаче всех в этом краю.
И мне вдруг захотелось навестить дядю Эжена.
«Это я, Жан Бреко, — сказал бы я ему, — сын прачки, ваш племянник, коммунист; много воды утекло с тех пор, как мы виделись в последний раз, мне было тогда не больше сорока пяти, а теперь уже все семьдесят…
Бедный мой дядюшка! Стало быть, вы — в доме для престарелых и всем довольны. Значит, бедный мой дядюшка, комнаты в двадцать пять метров достаточно, чтобы приютить на склоне лет богатейшего человека округи, — и, кроме убогого воспоминания, что огоньком свечи мерцает над мраком прошлого, вам, стало быть, ровно ничего не нужно?
Право, стоило ли ради этого стараться, бедный мой дядя Эжен!
Нет, нет, не тревожьтесь, я не посягаю на вашу собственность, это пристало разве что наследникам господина Бус сак а, — они небось сгорают от нетерпения: «Старику давно бы пора на тот свет», — твердят они, готовые вцепиться друг другу в глотку.
Ведь я, Жан Бреко, сын прачки, — один из самых богатых людей Франции, мне принадлежат несметные сокровища, бедный мой дядюшка: я богат животворной и пламенной идеей, она сверкает ярче самой прекрасной звезды на небосклоне, она никогда не угаснет и вечно будет звать меня вперед.
И потом — у меня есть семья, огромная и добрая, как хлеб».
АНДРЕ МОРУА
(1885–1967)
За свою жизнь Андре Моруа опубликовал около двухсот книг: романы («Молчаливый полковник Брэмбл», 1918; «Превратности любви», 1928; «Семейный круг», 1932; «Инстинкт счастья», 1934), новеллы, воспоминания, литературные эссе, исторические и социологические очерки, художественные биографии — Гюго, Бальзака, Жорж Санд, Дюма, Байрона. Но в любом жанре Моруа остается прежде всего психологом. В прославивших его биографиях он мог весьма вольно обойтись с историческим фактом, но придирчиво следовал за логикой человеческого характера, корректируя событийную неточность психологической достоверностью. «Не столько анализировать творчество, сколько показывать борение человеческих страстей», — требовал от себя автор «Лелии» (1952), «Олимпио» (1954), «Прометея» (1965).