Снег, гонимый северным ветром, ложился плотными слоями на нижнюю часть окна без занавесок. Три солдатских койки с соломенными тюфяками, поставленные впритык к стенам — две по одну сторону и одна по другую, — да печурка в глубине загромождали эту узкую, как кишка, каморку, бывшую спальню какого-нибудь унтера. Узлы белья и одежды лежали у изголовья коек и по углам комнаты. На стенах уже не видно было грубо сколоченных деревянных полок: их давно сняли и пустили на дрова. В этот вечер яркое пламя, охватившее бумагу и гнилой картон, подобранные в куче отбросов, вскоре потухло, так и не нагрев помещения.
В окно проникал мутно-желтый свет зимних сумерек, небо нависло над землей, и видимость была так ограничена, воздух вокруг казался таким до странности тяжелым и плотным, что не было никакой надежды на связь с внешним миром, с тем миром, где пульсирует горячая, живая жизнь. О, это жуткое ощущение замкнутого пространства, полной оторванности от людей, одиночества среди промерзших стен, перед пеленой тумана, которая медленно, неумолимо надвигается, близится, чтобы лишить вас воздуха, придавить к перегородке, погрузить в ледяное небытие…
Три женщины, которые, закутавшись в верхнюю одежду и платки, сидели — одна на койке, а две другие на стульях у обшарпанного стола, с трудом могли различить даже немецкого часового, притаившегося в будке в двадцати шагах от дозорного пути, прямо против проволочного заграждения.
Та, что примостилась на койке возле окна, поджав под себя ноги и укрывшись старой гимнастеркой, читала с таким вниманием, что ни разу не подняла головы. Она держала книгу своими длинными тонкими пальцами, и лицо ее сразу покоряло своеобразной красотой, хотя с первого взгляда и трудно было уловить в нем что-либо, кроме задумчивой и скромной прелести. Но вскоре вас поражало сходство этой тридцатилетней заключенной — ее лица, светло-русых волос и гибкого стана, чистота линий которого угадывалась под складками одежды, — с юными и гордыми женщинами, тип которых воплощен в мадоннах итальянских примитивистов.
Из-под шерстяной косынки, наброшенной на голову, как покрывало, выбивалась прядь волнистых волос, а их густые, почти белокурые завитки спускались вдоль щек, обрамляя тихо склоненное лицо. Лоб у нее был очень большой и очень белый, над опущенными веками взлетали легкие брови, начинавшиеся высоко над переносицей. И с лица не сходила невольная загадочная улыбка тонких сомкнутых губ, озарявшая его гармоничные черты, — изящный, прямой нос, гладкие, нежные щеки и слегка выступающий вперед подбородок; небольшая складочка над округлостями полноватой груди как будто и та улыбалась.
Две другие женщины, сидевшие у стола, были, напротив, низенькие и коренастые. По виду им было от силы двадцать лет. Одна из них, брюнетка, — густые, вьющиеся волосы, мягкий взгляд больших темных глаз, крупный нос, свежий цвет лица, пухлые руки, певучий голос и уверенная, властная жестикуляция, свойственная учительницам, — что-то диктовала своей подруге.
Рука ученицы дрожала, и перо царапало по бумаге, потому что писала она плохо, потому что ей было холодно, а также потому, что на ее правой руке не хватало указательного пальца. Как-то вечером, после утомительного рабочего дня, палец этот попал в зубчатую передачу машины на печально известной руанской прядильне, и его оторвало у самого основания. И хотя сосредоточиться ей было трудно и руки у нее окоченели, она добродушно и спокойно улыбалась, склонившись над тетрадью. От тяжелых пепельных волос еще нежнее казалось ее круглое детское лицо с голубыми глазами, которое оживлялось порой, когда молодая женщина морщила свой вздернутый нос или нетерпеливо хмурила лоб.
Нескончаемо тянулся для трех женщин этот столь безотрадный день в долгой череде таких же безотрадных дней.
Когда стемнело и стало плохо видно, диктант прекратился. Молодая женщина протянула тетрадь учительнице, отодвинув стул, выпрямилась, и сразу стало заметно, что она беременна. Марта, та заключенная, что читала книгу, в свою очередь, подняла голову и вместе с подругой, проверявшей диктант, постаралась ободрить ученицу. Из-за своей беременности, молодости, бедности и одиночества Жанна была как бы приемной дочерью всех заключенных. Женщины баловали ее, делились с ней лакомствами и теплыми вещами, если им случалось получить посылку. И при каждом подарке Жанна, как девочка, хлопала в ладоши, расточала нежные ласки своим покровительницам, дурачилась и смеялась. Она недурно пела, была неистощима на всякие выдумки, любила рассказывать забавные истории и, гадая на картах, предрекала с самым невозмутимым видом такую веселую чепуху, что, глядя на ее серьезное личико, даже отчаявшиеся начинали улыбаться и с удивлением чувствовали, как возвращается к ним сила воли, готовность выстоять до конца. Отчасти из-за своих причуд и затей Жанна стала для пятидесяти женщин, заключенных на задворках старой казармы Иль-де-Франса, чем-то вроде доброго гения, ибо все в ней говорило о надежде, о жизни, возрождающейся несмотря ни на что. Ее не столько жалели, сколько ценили за мужество.
Теперь, когда наступили гнетущие сумерки, когда от холода, более жестокого, чем голод, ломило поясницу и ноги, когда уже нельзя было ни читать, ни шить, когда воспоминания и тоска невольно бередили сердце, Жанна, сдавшись на просьбы Марты, заговорила.
Безыскусственно, монотонным голосом, она рассказала о своей прошлой жизни, обычной жизни бедняков в зловонном квартале портового города. Она вспоминала о своем отце-докере, суровом человеке, который рано состарился от тяжелой работы и алкоголя и превратился в опустившегося безжалостного прихлебателя, о своей матери, бессловесной рабыне, обремененной заботами о хлебе насущном. Она описала трудные времена, когда после болезни детей семья осталась среди голых стен, ибо вся мебель была продана, вплоть до деревянных рам кроватей. Припомнила ненастные вечера, когда, дрожа от холода, она, с большой корзиной в руках, пробиралась сквозь туман, по пристани, между грудами угля, чтобы принести топлива и хоть немного обогреть промозглую комнату. Она поведала о своей горькой безнадзорности, о том, что ей часто приходилось пропускать занятия в школе, о братьях, в малолетстве унесенных смертью, о тумаках и подзатыльниках, которыми приходилось расплачиваться за яблоко, стащенное у торговца…
Лишь изредка в ее бесстрастном повествовании проглядывало возмущение. Она не могла спокойно говорить о воскресных днях, еще более печальных, чем будни, ибо по воскресеньям, после тяжелой трудовой недели, мать с утра до ночи стирала, чинила, штопала без передышки, без просвета, и так из года в год; не могла она спокойно говорить и о том, как пошла работать на прядильную фабрику, где ей в ее двенадцать лет не сладко пришлось от пронизывающей сырости помещения и от охлопков, которые носились в воздухе и не давали дышать.
Затем, зная, как любят ее обе подруги, она заговорила без ложного стыда о счастье всей своей жизни. В 1936 году ей исполнилось шестнадцать лет; великий порыв захлестнул, преобразил ее, и за несколько часов девочка повзрослела, забитая рабыня стала борцом, жаждущим справедливости и свободы. Она взяла слово на фабричном собрании и поведала так же бесхитростно, как и в этот вечер, о тяжкой доле бедняков, а вскоре выступила и на городском митинге. В те лихорадочные и памятные дни она заметила однажды устремленный на нее взгляд чьих-то светлых глаз.
Перед огромной толпой, собравшейся под открытым небом, выступал незнакомый парень. Лицо у него было доброе и волевое, волосы аккуратно расчесаны на пробор. Он стоял на широких плечах своих товарищей, побледневший от волнения, словно девушка, и тоже говорил просто, по-рабочему, то и дело поглядывая на Жанну. Она невольно улыбнулась ему. Несколько месяцев спустя они поженились. Они были очень счастливы, о таком счастье она не могла и мечтать. У них родилась дочка, которая, к сожалению, была теперь в больнице, а бабушка в своем последнем письме даже не сумела объяснить, чем больна девочка. Все женщины в лагере видели фотографию ее Жизели. Жанна часто показывала им свою четырехлетнюю дочурку в кокетливой зимней шапочке с двумя торчащими ушками, наподобие кошачьих, которая очень шла к ее кругленькому личику, серьезному и немного грустному: сразу было видно, что девочка унаследовала мягкий, но упорный характер своего отца.