Поступают радостные сообщения о том, что один за другим социал-демократические комитеты подтверждают свою солидарность с политической позицией «Искры». Революционный шквал охватывает всю Россию. Вот что значит созданная Ульяновым общерусская партийная газета!
И Дубровинский удовлетворенно перечитывал письмо жены, в котором она намеками сообщала, что именно у них в Орле состоялось заседание организационного комитета по созыву Второго съезда партии и на этом заседании приняты практические решения. Ах, скорее бы, скорее состоялся съезд! Ведь тогда все «искровские» кружки станут могучей силой. Единство рабочего движения — это важнее всего.
Приятной вестью было и то, что здоровы обе малышки. Таля, толстушка, уже топает бойкими ножками по дому и лопочет множество только ей да матери понятных слов. А сама Аня, дорогая Аня, не отошла от подпольной работы. Это же очень трудно — с двумя детьми!
Единственно, что горько, — старший брат Григорий окончательно порвал с ними со всеми. Уволился из армии в офицерском чине, женился на богатой, живет в ее доме, в том же Орле, а даже глаз к родным не кажет. «Вы все для меня перестали существовать с тех пор, как Иосиф примкнул к внутренним врагам отечества. Он совратил и остальных моих братьев, а вы, мама, вы не прокляли их!» — так отрезал Григорий матери при случайной встрече на улице.
Что же, это его дело. Хочется только верить, что на крайнюю подлость — выдачу братьев — он не пойдет. Его жестокие, злые слова, пожалуй, даже в чем-то порядочнее, чем тихая исповедь Минятова перед охранкой.
Из прежнего орловского кружка многие отступили. Никитин, Семенова заявили: помогать будем во всем, но в огонь революции бросаться не сможем. Устали. Настоящий огонь где-то еще впереди, а они уже об отдыхе думают, о прохладе. Володя Русанов честно признался: меня привлекают науки, тянет исследовать северные моря. Что ж, ученые революции тоже нужны. И Володя Русанов ей никогда не изменит, но сейчас одним человеком как бы поменьше. А вот Иосаф Машин и Сергей Волынский после первого же ареста и строгих допросов предпочли обыкновенную жизнь. Да-а, сколько добрых друзей отвалилось!
Он попробовал все это примерить к себе. Может ли что-нибудь заставить его отступить, сказать: я устал? Аресты, допросы, сырые и душные одиночки, звенящие кандалы, тяжкий путь по этапу в далекую ссылку, наконец, виселица? Ничем этим не сломят его. Нет у него подлого страха смерти! Жить очень хочется, но подлого страха смерти нет.
И что значит вообще усталость, на которую с такой готовностью ссылаются многие?
Может одолеть физическая усталость в пути, в работе, когда захочется присесть или как следует выспаться. Покориться такой усталости необходимо.
Но как можно поддаться политической усталости? Устать политически — значит признать, что твой противник превосходит тебя, что в схватках теоретических нет на твоей стороне неотразимо убеждающих доводов, а коль дело идет к тому, чтобы и помериться силами, вплоть до вооруженной борьбы, — устать политически — значит признать, что иссякли и способности твои быть умелым организатором. Этого рода усталость — сверх всего, еще и предательство по отношению к твоим товарищам. Смерть в неумелом бою так или иначе, но может быть прощена. Усталость как право на выход из общего строя — позор. И только позор.
Он посмотрел в окно. Смеркается. Сегодня вечером в городе будут проводиться разрешенные собрания. По отдельности — земцев, дворян, представителей купеческого сословия. Собрание рабочих назначено лишь одно — у бондарей. Цель этих сборищ: послать благодарственные адреса царю в связи с его «высочайшим» манифестом, уже торжественно прочитанным по многу раз во всех церквах России.
Царь подписал манифест, обращаясь «за помощью» к лицам, «облеченным доверием общественным». Вот так. Не к народу он обращается, нет. Да и за какой «помощью» он станет обращаться к народу, который, негодуя, бурлит повсеместно? Помощь царю нужна. Только иная — против народа. Он печалится, что «смута» волнует многие умы, отрывает народ от производительного труда, губит молодые силы, столь необходимые для процветания родины. И тут же — «пресекать всякое уклонение от нормального хода общественной жизни». Не подумайте, дескать, что печаль моя — моя слабость. Родитель мой, незабвенный Александр III, мне завещал, и я даю священный обет хранить вековые устои Российской державы. Стало быть, любимые дети мои, ни о какой свободе и не помышляйте…
К сегодняшним собраниям комитет хорошо подготовился. Отпечатано несколько сот листовок. Их расклеят, разбросают по всему городу. Если удастся — и в помещениях, где созываются собрания. И все-таки этого мало. Нужна живая речь. Нужно спорить с каждой фальшивой строкой манифеста.
Дубровинский глянул в зеркало. Усики, привычно тянущиеся книзу, можно распушить или закрутить колечками. Есть парик, меняющий весь овал лица. Подклеить бородку. Впрочем, арестовывать прямо на собраниях сегодня никого не будут, это ясно. Остается одна забота: уйти от слежки потом.
Хм! Собственно, не столь уж большая беда, если и выследят. На то он и политический ссыльный, чтобы публично заявлять о своих несогласиях с правительством. Тогда ни к чему и маскарад. Только выступать надо сдержанно, чтобы не остервенить местное начальство и не дать ему повода хлопотать перед высшими властями о дополнительном наказании. Тем более что до окончания срока ссылки остается всего-то четыре месяца. Но что толку в сдержанности?
Выбирай, Иосиф: идти на собрание к бондарям так, как есть, и сравнительно малым рискуя; идти туда переодевшись, с горячей речью, и тогда уже с большим риском; или вообще остаться дома, совсем без всякого риска?
В помещении, где собралось более ста человек, горела одна-единственная, подвешенная над столом председателя лампа-молния, а дальние углы мастерской, заваленные клепкой и обручами, тонули в темноте. Дубровинский примостился у стены с таким расчетом, чтобы все слышать его смогли хорошо, а сам бы он не очень бросался в глаза. И главное, на крайний случай, чтобы удобнее было выскочить в дверь.
Председательствовал сухощавый, жилистый частный пристав. Рядом с ним сидели, очевидно, «облеченные доверием общественным» приходский священник, хозяин мастерской, чиновник не то акцизный, не то почтового ведомства и, к удовольствию Дубровинского, ревизор рыбного управления. Собрание, когда вошел Дубровинский, уже было открыто, вступительная речь произнесена, и священник мягким, вползающим в душу голосом читал первые слова манифеста:
— «Божьею милостью, мы Николай Вторый, самодержец Всероссийский, царь Польский, Великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, сим объявляем возлюбленному народу нашему…»
Стояла глубокая тишина, рассекаемая только хрипловатым, простудным кашлем, который слышался то там, то сям и отдавался негромким эхом в готовых, стянутых обручами бочках.
Тишина сделалась особенно придавленной, немой, когда священник, драматизируя свой голос, передавал печаль царя по поводу всяческих «смут», мешающих его усилиям трудиться во благо народное. Зашевелились плечи, головы, когда резко, тоном анафемы зазвучали слова о решимости царя «пресекать всяческие уклонения» и самому придерживаться строго заветов своего родителя в охране вековых устоев. Казалось, вот-вот сорвется или общий стон, или вскрик гневного протеста. Но священник уже читал снова мягко и вдохновенно, щедро сияя улыбкой, должно быть, такой, какой ему виделась улыбка самого императора, слова манифеста, содержащие обещания важных реформ. Вновь замерли все. И вновь к концу чтения недоуменно зашевелились головы и плечи.
Едва священник опустился на свое место, поднялся председатель. Он попросил сидящего рядом чиновника огласить текст ответного благодарственного адреса. Ясен был замысел: не дать ни единой минуты для каких-либо раздумий. Чиновник встал, держа лист бумаги, пробегаясь свободной рукой по светлым пуговицам мундира. Задвигались оттиснутые к сторонке музыканты — маленький духовой оркестр пожарной команды, чтобы вслед за прочтением ответного адреса сыграть государственный гимн. Нельзя было упустить даже мгновения. И Дубровинский крикнул: