Носильщики в белых парусиновых фартуках с огромными медными бляхами на груди бежали вдоль состава, заглядывали в окна, в тамбуры вагонов первого и второго классов, не ждет ли их там кто-нибудь, побоявшись выбраться в серую муть, заполнившую и стеклянные своды вокзала. Пассажиров вообще было немного.
— Барин, па-азвольте-с! — счастливо закричал один из наиболее резвых носильщиков, оказавшийся возле пульмановского спального вагона как раз в тот момент, когда из него на перрон легкой походкой ступил, дымя папиросой, благообразный интеллигент, в очках, одетый в пальто с бобровым воротником и в бобровой шапке. — Па-азвольте, где ваши вещички? Мигом…
И тут же отшатнулся, глядя с восторгом и с испугом.
— Ты что, братец?
— Виноват, ваше… ваше… ст… прес…вод… — не зная, как титуловать стоящего перед ним, бормотал носильщик и то подносил руку к козырьку картуза, то, будто обжегшись, отдергивал. — Господин Зубатов… Сергей Васильевич…
Зубатов неспешно снял очки, наклонил голову к правому плечу, к левому, добродушно улыбнулся:
— А я, братец, тебя не припомню. Извини! Что же касается вещей, их у меня есть кому поднести. Спасибо!
Позади Зубатова высился усатый жандарм. Он держал в руках толстый кожаный портфель и дорожный баул из плотной шотландской материи.
— Так вам где же всех… — заторопился носильщик. — А вас кто же не знает, Сергей Васильевич?
— Не преувеличивай, братец, — сказал Зубатов, внутренне польщенный. С прежней неспешностью достал партмоне, из него вынул серебряный полтинник и подал носильщику. — Это тебе в возмещение неоправдавшихся надежд.
— Сергей Васильевич! Милостивец! — забормотал носильщик. И сунул скорее полтину в карман: этак вернее, вдруг «милостивец» передумает — много дал. — А я, Сергей Васильевич, виноват, вас еще гимназистиком помню. В сторожах тогда я служил, а вы с Мишей Гоцем все вместе… Потом еще, когда вы уже поступили, виноват, в эту…
— Память у тебя, братец, отменная, хорошо, — перебил Зубатов. И мимолетным движением приложил палец к губам. Добавил отечески: — А язычок распускать не следует. Поцелуй свою женушку!
И пошел, печатая новыми галошами четкие следы на снежной изморози. Жандарм сердито зыркнул на носильщика. Тот остался стоять столбом, глупо помаргивая заслезившимися от волнения глазами. И вправду, не черт ли дернул за язык? Надо же было ляпнуть такое! Да такому еще человеку… Самому Зубатову!..
Он напрасно тревожился. Вся мера наказания, которую определил властительный начальник охранного отделения, заключалась лишь в мягком предупреждении пальчиком. На настроении Зубатова слетевшие с языка носильщика слова о Мише Гоце почти не отразились. Ну, было, было. Действительно, в гимназии вместе с Гоцем организовали кружок — теперь к нему вполне бы подошло название «марксистский», — читали нелегальщину, писали прокламации. Факт биографии, никем не осуждаемый и, вероятно, всем, вплоть до государя, известный. Так же, как известно, хотя, быть может, и не всем, что Гоц, верховодивший в кружке, был арестован по безымянному доносу. Да, его, Зубатова, доносу. Но доносу, сделанному не от беспричинной подлости человеческой, а как следствие твердо изменившихся взглядов на формы и методы преобразования общества, чему он ныне посвящает всю свою энергию. Не будет бахвальством для себя сказать: и жизнь. Теперь он, разумеется, не стал бы строчить анонимку. А тогда, по мальчишеству, ну было, было. Ах, старикан, старикан! Вон чего вспомнил…
Мягкая улыбка теплилась на лице Зубатова, пока он шел по мокрому перрону, садился в извозчичьи санки, а расторопный жандарм прикрывал его ноги меховой полостью, пахнущей псиной и сыростью, да и потом он все улыбался, когда в брызгах воды, ошметках слипшегося снега, вылетающих из-под копыт рысака, мчался по Невскому.
У него оставалось в запасе некоторое время, чтобы устроиться в гостинице, переодеться с дороги и с полчасика блаженно посидеть в номере за чашкой чая, прежде чем явиться к министру. Может быть, удастся переброситься несколькими словами и с Гапоном. Телеграмма ему была послана, однако к поезду он не пришел. Впрочем, понятно: священнослужитель встречает начальника охранного отделения на вокзале, это не только носильщику — кой-кому и еще в глаза бросится! Скорее всего Георгий Аполлонович ждет в гостинице. Повидаться с ним надо бы непременно, поддержать его, что-то с седыми бородачами в Духовной академии у него не ладится. Дураки! Не понимают новых веяний времени. А Гапон их немедленно схватывает. И к ним приспосабливается очень удачно. Вернее даже, их подчиняет себе. Огонь-человек, взглядом насквозь прожигает каждого. Право, не одолей его «святость», взял бы к себе первым помощником.
До чего же противен снежно-дождливый Петербург! А в Москве — прелесть. Играет солнышко, морозец, с которого и уходить-то не хочется. Особенно роскошным выдался тот день…
Зубатов зажмурился… Высокое небо, в нем светлая паутинка тоненьких-тоненьких облаков. Снежные языки наплывом свисают с крыш. Но не с угрозой — упадут! — а словно разглядывая и прислушиваясь, что там происходит внизу. Голубиные стаи, трепеща белыми крыльями, носятся над первопрестольной. Гудят торжественно и призывно соборные колокола. Золото церковных макушек и золото хоругвей, медленно плывущих по улицам, трехцветные знамена, бесчисленные венки на руках — не траурные венки, а благодарственные, с белыми, тисненными золотом лентами, — как все это наполнено тихим сиянием! Хоры ангельских голосов, они незримы, — может быть, с неба льются эти звуки? Течет, течет река народная. Необозримая, спокойная. Подсчитано: пятьдесят тысяч человек. Идут, несут венки к памятнику царю-освободителю Александру II. Несут в своих сердцах любовь к великому самодержцу, щедро отзывавшемуся на нужды народные и тем подтвердившему могущество и доброту самодержавной власти, а мученической смертью своей оставившему горький укор всем тем, кто не сумел сберечь эту драгоценную жизнь…
Он сидел, зажмурясь, и видел эту картину словно бы и сам, а в то же время и глазами этой торжественно текущей толпы. Вторым, исключительно своим собственным, зрением он видел только себя. Это он, это его разум и его воля явью сделали то, что многим другим, чванно стоящим над ним, представлялось фантастическим, невозможным. Хуже — пагубным и ненужным, ибо, по их мысли, лучшим управителем народных безликих масс был, есть и во веки веков останется страх и еще раз страх! И вот победа, полная, несомненная, его, зубатовская, победа. И уже не вызывает, а приглашает министр. Любопытно, как поведет разговор Дмитрий Сергеевич? О чем, главным образом? Расскажет ли, как оценил мирную манифестацию сам государь и было ли ему доложено, чьими стараниями состоялась она столь успешно?
Зубатов оборвал цепочку лепящихся один к другому вопросов на вожделенно промелькнувшей мысли о том, что приглашение к министру может ведь означать и приглашение во дворец…
Гапон и на самом деле оказался в гостинице. Если бы не посторонние, он тут же, завидев входящего Зубатова, сорвался бы из тихого и темного уголка, где сидел в нетерпеливом ожидании, и бросился бы обнимать своего друга и покровителя, но приходилось подавлять движение души ради соблюдения «дистанции», и Гапон постучался в зубатовский номер, улучив момент, когда коридор совсем обезлюдел. Они обнялись и поздоровались очень тепло, но Зубатов трагически развел руками:
— Дорогой мой Георгий Аполлонович, увы, мы располагаем временем намного меньшим, чем я рассчитывал. Хотелось бы поговорить с вами нестесненно, и это мы позже сделаем. А сейчас позвольте мне, и вас прошу, быть очень кратким. Еду к Сипягину. Именно поэтому я и телеграфировал вам, чтобы нам встретиться до визита к нему. Знаю, но не в должных подробностях, о ваших невзгодах. Готов защитить вас где надо, в том числе и у министра. Но вооружите меня.
Мягкое кресло ерзало вместе с Гапоном, он едва удерживал себя в нем, то откидывался на спинку и встряхивал длинными черными волосами, то рывком наклонялся вперед и поглядывал на Зубатова исподлобья.