Закончив чтение, посидел молча. И только тогда, казалось, вспомнил о Дубровинском.
— Ах, вы еще тут? Извините, Иосиф Федорович. Это не новое, сочинил еще, когда брел сюда по этапу. Вдруг вспомнилось. Да и вообще, какой я поэт? А временами хочется. Очень хочется написать нечто берущее за душу. Но не тоской, нет, а внутренней силой своей, которая поднимет и поведет человека вперед и вперед…
— Вы уже написали, Леонид Петрович, — сказал Дубровинский. — Везде поют «Смело, товарищи, в ногу!».
— Попоют и перестанут. А написать бы такое, чтобы пели всегда. Вот как «Интернационал» или «Марсельезу».
— Всегда будут петь и ваш боевой марш, — убежденно проговорил Дубровинский.
Радин немного оживился.
— Я бы хотел, чтобы он, этот марш, остался в памяти людей как безымянный, написанный неизвестно кем. Народом. Временем. Эпохой. Подобно революции. В ней участвуют, борются отдельные люди, но делает революцию народ…
Радина опять стал сотрясать сильный кашель. В комнате было жарко, припахивало угаром, — может быть, слишком рано хозяйка закрыла вьюшками печную трубу. Дубровинский принялся уговаривать его прогуляться перед сном. За окном уже лежала глубокая осенняя темнота. Леонид Петрович отрицательно мотнул головой.
— Помните, Иосиф Федорович, я вас сам на улицу вытаскивал. Следовательно, в принципе я не отвергаю полезности вечерних прогулок. Но сегодня меня познабливает. Вы не находите, что в доме прохладно? И потом, приближается мое рабочее время, тянет к бумаге, к столу. Наброшу на плечи пальто и, если вы не против, начну потихонечку разбираться в «Анти-Бернштейне». Хотя бы глазами пока пробегу. А вы ступайте, ступайте на воздух и ложитесь спать. После обеда завтра встретимся.
Дубровинский все же настоял на своем. Заставил Радина одеться потеплее, и они вышли на улицу. Снежная дорога хорошо прикаталась, идти по ней было легко, сухой снежок пронзительно поскрипывал под ногами.
— Иосиф Федорович, вы уже замечаете бег времени? — вдруг спросил Радин. — Относительное его убыстрение? Или для вас год, месяц, неделя, день — величины еще, как бы сказать, постоянные?
— Признаться, Леонид Петрович, я не задумывался. Иногда отдельный день мне кажется слишком длинным, тягучим, бывает и наоборот — пролетит совсем незаметно. Но какой-либо психологической закономерности из этого я не пробовал выводить.
— А я вывел. Установил почти математический закон. По мере того как с возрастом слабеет память и притупляются эмоции, дни начинают лететь с неудержимой быстротой. Вы понимаете, день, в который решительно ничего не запомнилось, как бы полностью исключается из течения времени. На этот день год становится короче. А сколько их, таких дней, к примеру, у меня набирается в году? Чем был заполнен позавчерашний день? Право, не назову. Спал, обедал, писал. А что именно, какие важные записал мысли?.. Спорил с Конарским? О чем? Выслушал рассказ хозяйки — очередная сплетня о соседях, но, может быть, совсем и не о соседях… Словом, запомнилось подробностей в количествах, достаточных не более чем на один час жизни. Но я ведь прожил полные сутки! Какое значение имеют остальные двадцать три часа? Пусть даже исключим часы сна — спим мы и в молодости. Все равно под старость время безумно уплотняется в сознании нашем.
— Не внушайте себе таких грустных мыслей, Леонид Петрович, — просительно сказал Дубровинский.
— Какая же в этом грусть? — изумился Радин. — Это трезвая констатация факта. Нет ничего грустного и в том, что я иногда прикидываю возможную продолжительность дальнейшего моего бытия на земле. Туберкулезный процесс прогрессирует. А в мире чудес не бывает. Вот милая Анна Егоровна хлопочет, чтобы меня перевели на юг. В общем, конечно, юг полезен, но не тогда, когда уже все потеряно. Добивайтесь перевода на юг вы, Иосиф Федорович! Прошу об этом, умоляю вас! У вас впереди долгие годы. Нужно, чтобы они продлились и еще.
Радин остановился, откинул голову назад, насколько позволял ему обмотанный вокруг шеи теплый шарф, обвел взглядом глубокое ночное небо с мириадами тихо мерцающих звезд. Отыскал там что-то нужное ему и, не сводя глаз с одной точки, медленно заговорил:
— Двадцать лет назад я познакомился с чудесной девушкой. Только что закончила гимназию. Сдала экзамены на звание народной учительницы. Устроилась работать в училище, которое содержал мой отец. Он был сторонником всеобщего, широкого просвещения и денег на это не жалел. Ну, а я тогда был только что зачислен в Московский университет. Надо ехать. Раненбург не так уж далек от Москвы, но Москва далеко от моей Наденьки. Мы целовались. И обещали быть верными друг другу. Навсегда. При любых обстоятельствах. На жизнь, на общество, на предначертанный нам в мире путь у нас были единые взгляды. Наденьку полюбила вся наша семья. Нельзя было не полюбить. И я уезжал в Москву окрыленный, я знал, что Наденька станет моей женой. Была такая же звездная ночь, когда мы расставались. Только не было снега. Вы знаете, Иосиф Федорович, донельзя тривиально выбирать себе звезду. Если оценивать это холодным рассудком со стороны. А в любви, чистой и зоревой, нет и не может быть тривиальностей. В любви все ново, все создается впервые. Наденька выбрала себе звезду. Вот эту. — Радин поднял руку, показывая. Опустил. Втянул голову в плечи. Заговорил глуше. — Вы хорошо разбираетесь в звездном небе? Тогда мы с Наденькой астрономией не увлекались. Наденька выбрала небесный огонек, как потом уже я выяснил, в созвездии Кассиопеи, жестокой, завистливой богини. Будь я суеверен, я бы сказал: своим нечаянным выбором Наденька навлекла на себя и меня гнев Кассиопеи. На следующий год тяжело заболел мой отец, еще через год он умер. Мне пришлось бросить университет и думать, каким образом рассчитаться с массой долгов, которые достались по наследству. А тут скончалась и мать. Пустил я все хозяйство с торгов. Уже тогда мне было противно пользоваться результатами чужого труда. После распродажи имущества остался я гол как сокол, но зато вновь поступил в университет, теперь уже Петербургский, обвенчался с Наденькой и увез ее с собой… Не надоел я вам своим рассказом, Иосиф Федорович?
— Я слушаю жадно, — с готовностью ответил Дубровинский. — Но вы не озябли, Леонид Петрович? Не будем стоять на месте.
— Да, конечно. — Он тронул Дубровинского за рукав и как бы повел рядом с собой. — Представьте, я даже почему-то согрелся. Что же касается рассказа моего, в нем значение будет иметь только самый конец. Но не существует концов без начала, и я продолжаю. В университете мне повезло: читали лекции Меньшуткин, Коновалов, Бекетов, Воейков, Докучаев, Иван Михайлович Сеченов — его я выделяю особо. Он преподавал физиологию человека. Да что физиологию! Он подсказывал человеку место в жизни, единственно возможное для каждого место, когда мир разделен на рабов и тиранов, борьба между ними неизбежна, а оставаться вне борьбы недостойно. И я, естественно, оказался на стороне борющихся рабов, революционного пролетариата, хотя и дал письменное обязательство университетскому начальству не принадлежать ни к какому тайному обществу. Мне это «зачли» потом при вынесении приговора. А пока, на последнем курсе университета, я писал наряду с прокламациями научные работы об отечественном винокурении. Разумеется, в отдельных местах чем-то схожие с прокламациями. В евангелии говорится: «Имеющий уши да слышит». Цензура, по-видимому, не имела ушей, а может быть, у цензоров были ослиные уши, но эти работы мои печатались беспрепятственно. Впрочем, с инженерной точки зрения они также содержали в себе много нового. Процесс винокурения — мой конек. Но не в этом дело. Заболела Наденька. Да, да, именно этой же страшной болезнью с красивым названием — туберкулез. От нее умерла и моя мать. И я умру. Денег на лечение Наденьки не было. А человек тает, медленно тает на глазах. Что должен был я сделать? Увезти ее на юг. Врачи уверяли: это единственный путь к спасению. И вы знаете, как я достал деньги? Презирайте за это. Моя большая работа вышла в свет под чужой фамилией — Соколова, чиновника из акцизного управления, но я получил половину доходов от нее, и мне было обещано место контролера в Бессарабской губернии. Правда, Соколов надул, в действительности дали мне должность младшего помощника надзирателя акцизных сборов, но все же Наденька вместе со мной оказалась на юге. — Голос у него дрогнул. — А через полгода я ее похоронил. Это конец моего длинного рассказа. И ответ на все настойчивые пожелания, чтобы я уехал в Крым.