— А? Что? — проговорил он. — Мухи… Мухи ползают по стеклу, царапают, скрипят лапками, спать не дают. Я здоров.
По стеклу действительно ползало несколько мух. Филипп смотрел на Дубровинского с недоумением.
— Так, Иосиф Федорович, их же совершенно не слышно.
— Знаю, знаю, Филипп! Нет, я не заговариваюсь. Это серьезно. Понимаешь, я их слышу. Слы-шу! Поют петухи, лают собаки — и ничего, мне они не мешают. А эти мухи, со своими тонкими, цепкими лапками, они весь мозг мне исцарапали. Слышишь: цик, цик, цик… Одни и те же звуки, совсем одни и те же. Я не могу уснуть. — Он потер ладонями лицо, вяло опираясь о край постели, встал и сморщился от боли, кольнуло в груди. — Герр Лаушер, наверно, сумел бы объяснить…
— Какой «герр Лаушер»? — Недоумение Филиппа возрастало все больше.
— Давосский врач. Мои месмерические пассы, кажется, уже больше не действуют, и скоро наступит момент, когда я внезапно превращусь в тлен.
— Иосиф Федорович! Ну что за мысли у вас? — Филипп вскочил, подошел к Дубровинскому, взял его за руку, холодную и безвольную. — Ложитесь и спите. А мух я сейчас перебью полотенцем.
Дубровинский виновато усмехнулся.
— У этих мух есть двойники, Филипп, и перебить их невозможно. Прости, я разбудил тебя. Ложись, а я почитаю. Или домой напишу письмо. Светло, и лампу зажигать не надо.
— Давайте лучше походим по свежему воздуху, — предложил Филипп.
— Не понимаю, почему нынче с первым пароходом не было никакой почты, — не вслушиваясь в слова Филиппа, говорил Дубровинский. — Должны же быть письма! И телеграмму я жду.
— Ну мало ли что бывает. — Филипп пытался его успокоить. — Не успели почту погрузить в Красноярске, или по ошибке письма на другой станок завезли. Теперь, раз очистился Енисей и пошли пароходы…
— Не понимаю, почему с первым пароходом ничего не было, — монотонно повторил Дубровинский. — А мне осталось всего сто сорок два дня. Если подтвердится амнистия. Или пятьсот шесть дней.
— Да как же не подтвердится амнистия, Иосиф Федорович, если Степаныч эту весть от Кибирова из Монастырского привез. И я сам, когда ездил туда за содержанием, это же слышал как вполне достоверное. И в газетах пишут. Ведь трехсотлетие царствования дома Романовых. Подтвердится амнистия. Скинут вам целый год — не шутка.
— Степаныч сказал на ушко, что насчет меня губернатор для доклада в департамент полиции чуть не каждый месяц нашего пристава запрашивает: здесь ли я, не сбежал ли, — угрюмо проговорил Дубровинский. — Амнистируют по манифесту только тех, кто осужден или сослан за литературные дела. А за мной и всего другого достаточно. Меня арестовали как члена Центрального Комитета, приехавшего в Россию для организационной работы.
— Но относительно вас есть же у Кибирова телеграмма!
Дубровинский отрицательно повертел головой. Устало опустился на табуретку.
— А я ничему не верю. Ничего не стоит одной телеграммой отменить другую. Это уже не раз случалось.
— А вы не поддавайтесь таким мыслям. Считайте: осталось вам всего сто сорок два дня.
— Какая разница: сто сорок два или пятьсот шесть? Месмерические пассы больше не действуют.
— Опять вы о каких-то «пассах», Иосиф Федорович! — уже с легким упреком сказал Филипп. — Вернетесь по зиме домой, и сразу силы прибавятся.
— Все это верно, — невнятно проговорил Дубровинский, нервно перебирая пальцами складки на рубашке, — все это верно. Только домой я не могу возвратиться.
— Почему, Иосиф Федорович?
— Немного побыть дома, конечно, я мог бы, — глядя куда-то в пустоту, сказал Дубровинский. — А потом я должен работать. По поручениям партии. Это моя главная обязанность. Обязанность всей моей жизни. До конца. А я не могу. Я буду работать на полицию.
— Почему «на полицию»?
— Нет, не провокатором, — усмехнулся Дубровинский, и горькие морщины прорезали его лицо, измученное долгими бессонными ночами. — На полицию потому, что очень скоро я снова попаду в тюрьму, в ссылку или на каторгу. Хорошо, если только сам. А если нечаянно увлеку за собой и других? Тебе непонятны «месмерические пассы» врача герра Лаушера и писателя Эдгара Поэ. Когда-нибудь я объясню, что это такое. А сейчас ответь мне, что произойдет с бочкой, если у нее ржавчина от времени переест обруч?
— Клепки рассыплются, — неуверенно сказал Филипп. И замахал руками. — Да что вы, Иосиф Федорович! Зачем так думать?
— А если еще и клепки рассохлись настолько, что даже и крепкие обручи их не сожмут? Если в бочке все равно уже нельзя возить воду, а поганить ее разным мусором жаль? — с какой-то жестокостью продолжал Дубровинский. — Тогда эту бочку лучше сразу в огонь!
Оба они замолчали. Дубровинский, полуобернувшись, смотрел в окно, за которым в небе ширилась полоска желтой зари, предвещая тихий солнечный день. Филипп одевался, натягивал тугие сапоги. Шагнул было к переборке, хотел умыться, но передумал.
— Пройдемтесь по свежему воздуху, Иосиф Федорович, — сказал он просительно. — Такое хорошее утро.
— Нет, не пойду! — резко вскрикнул Дубровинский, взобрался к себе на постель и, как попало прикрывшись одеялом, улегся лицом к стене.
Филипп потоптался на месте, не зная, что ему делать. Он давно, еще с прошлой весны, после того, как прошли первые пароходы, стал замечать, что к Дубровинскому временами подступала непонятная раздражительность. Всегда мягкий, улыбчивый, он вдруг становился угрюмым, замкнутым, отвечал хотя и вежливо, но со сдержанной злостью. А на следующий день извинялся. И с особенной внимательностью вел долгие беседы с ним, с дедом Василием, ссыльными, забегавшими «на огонек». Соседских ребятишек одарял гостинцами, если было чем одарить, читал им книжки, учил их самих читать и рисовать. Но полосы тяжелой хандры между тем повторялись все чаще. Тогда он вслух перебирал политические ошибки, допущенные им когда-либо, и со своей математической логикой строил расчеты: «Что было бы, если бы я…» Филипп хорошо понимал его и как умел успокаивал.
Хуже стало зимой, когда душевная угнетенность принялась и физически точить Дубровинского. Он потерял сон, аппетит, похудел, лицо приобрело землистый оттенок. Непростым было теперь наготовить с ним дров, он дергал пилу рывками, жалуясь, что ее заедает смолистое бревно, а на самом деле пила шла свободно, просто у него не хватало сил. Брался колоть дрова, несколько раз всаживал топор в неподатливый чурбан и останавливался, обливаясь потом, его давила одышка. Но он и слышать не хотел, чтобы всю тяжелую работу на себя взял Филипп. Отказывался показаться фельдшеру в Монастырском — врача там не было, — пренебрежительно говорил: «Столько, сколько он, я и сам о своей болезни знаю, а в Давос он меня не отправит». Работа над переводами, над изучением нового для него английского языка, над составлением и решением математических задач и разработкой собственных теорий в этом мире отвлеченных понятий его изматывала. И в то же время работа была единственным, что его отвлекало от тяжелых дум в бессонные ночи, убивающие куда больше, чем безотрывное сидение над книгами и рукописями.
— Иосиф Федорович, может быть, самовар поставить? — после долгого молчания спросил Филипп.
— Спасибо, Филипп, — глухо отозвался Дубровинский. — Есть мне не хочется.
Часы показывали только четверть четвертого. Рано, конечно. И Филипп не стал настаивать. Но и в девять утра и в два часа дня Дубровинский отказался от еды, хотя к этому времени и поднялся с постели, сел к столу за работу.
С Филиппом он разговаривал неохотно и не сердясь на него, а просто боясь отвлечься от какой-то охватившей его мысли. Только под вечер Дубровинский согласился выпить стакан молока.
— Ну, как хотите, Иосиф Федорович, а гулять сейчас мы с вами пойдем, — обрадованный тем, что Дубровинский немного повеселел, сказал Филипп. — Вот берите пиджак, и пошли.
Он прямо-таки силой заставил его одеться. На дворе было тепло, и в эту пору года еще не успел расплодиться гнус. С лугов тянулось стадо сытых, лоснящихся коров. Хозяйки их встречали возле своих дворов. Пробежала с охапкой желтых лютиков Маша Савельева, крестница деда Василия и его любимица, на ходу бросила: «Ой, Солнышко, да сходите вы за ручей, сколько там разных цветов!»