Похоже на то, что Власов…» — Гм! Рыков! — «…теперь решает судьбу: если он с глупистами, обывателями и махистами, тогда, очевидно, раскол и упорная борьба. Если он с нами, тогда, может быть, удастся свести к отколу парочки обывателей, кои в партии ноль…»
Дубровинский опустил руку с письмом, вздохнул прерывисто. Да, конечно, в Давосе воздух легкий, и по ночам спится хорошо, реже стал кашель — словом, блаженство, а каково Владимиру Ильичу, которого грызут и точат сейчас со всех сторон? Богданов — «Максимов» землю роет, чтобы на пленуме, на совещании расширенной редакции взять верх или в крайнем случае пойти на раскол, объявив виновником Ленина. Нет, не по-товарищески было соглашаться поехать сюда! Одно дело — невольно выпасть из общей борьбы, оказавшись в тюрьме, в кандалах; другое дело — уехать, в конечном счете заботясь о себе лично. Он обвел взглядом молодые сосенки, стоящие в тишине и образующие узкую аллею, деревца, исторгающие смолистый, нежный аромат весны, и эти деревца не показались ему, как всегда, необыкновенно зелеными.
Ближе к концу письма он прочел еще несколько строк:
«…Лечитесь серьезно, слушайтесь докторов во всем, чтобы успеть хоть до пленума чуточку оправиться. Пожалуйста, бросьте мысль об удирании из санатория: у нас безлюдье полное и, если Вы себя не выправите (а это не легко, не делайте себе иллюзий, для этого надо серьезно лечиться!), то мы можем погибнуть…»
Н-да, а Владимир Ильич считает вот так…
Весь остаток этого дня и еще несколько дней он провел в томлении. Послушно выполнял все предписания Лаушера, поражал соседей по столу отменным аппетитом, хотя ел, насильно заставляя себя проглатывать пищу, много гулял, а еще больше — вечерами — писал.
Писал письма Анне и девочкам. Не утаивая от них, что здоровье у него изрядно-таки пошатнулось, но тут же бодря надеждой, что очень скоро он выздоровеет совершенно. Начнет работать, заниматься переводами и тогда сможет помочь им денежно. Дочкам обещал повидаться с ними, а пока — прислать интересных книжек с рисунками. Тетю Сашу просил о нем не беспокоиться, все добрые ее советы он помнит. Трудно подбирались слова. Он знал: его письма к Анне прежде будут прочитаны охранкой.
Писал в Петербург Людмиле Менжинской. Еще более осторожно. Благодарил ее за милый подарок. Выражал легкую досаду по поводу того, что на российских железных дорогах не с каждым поездом удается уехать, даже когда заранее куплен билет. Спрашивал, почем ныне продается некий заграничный товар и какая русская фирма этим товаром торгует. Подписался первым попавшимся именем. А обратного адреса не указал, полагая, что Людмила сообразит, куда и как ей ответить, если есть что ответить. Мучительный вопрос: «Кто предатель?» — Дубровинского терзал с прежней силой.
Писал Житомирскому. Со всей откровенностью знакомил его, как врача, с точкой зрения Лаушера на течение болезни и на ее возможный исход, что касается легочного процесса. Тревожно вопрошал: остается ли он, Яков Абрамович, при своем мнении, что в раны на ногах внесена опасная инфекция? Высказывал негодование по поводу того, что в Париже вопреки французским законам существует русская агентура охранного отделения, коей сведения доставляют провокаторы. Нет ли резона через французских социалистов, депутатов сделать об этом запрос в парламенте? Хорошо бы эту мерзость вывести на чистую воду!
Снова писал Ленину, доказывая, что нет никакой надобности валяться в санатории и тратить средства партийной кассы на лечение, когда дышать давосским воздухом вполне возможно и живя в недорогом отеле. А сам потаенно при этом думал, что из отеля потом совсем уехать будет как-то проще.
И тщательно готовился к совещанию, набрасывал проект предположительного своего доклада о задачах большевиков в партии. Так виделось и Ленину, когда они при расставании в Париже определяли, кому и чем заняться.
Прошло совсем немного времени, и возле своего прибора на обеденном столе Дубровинский обнаружил заклеенный конверт с адресом, написанным столь знакомым ему стремительным почерком Ленина.
«Дорогой друг! — писал он. — Получил сегодня Ваше письмо. Ни в каком случае не бросайте санатория. Ни в каком случае не переезжайте в отель. До plenum’а Вам необходимо серьезно выправиться, а это неосуществимо иначе как в санатории. Мы здесь страшно изнервничались в борьбе с этой глупой, мелкой, подпольной и гаденькой склокой: отстранились от собрания БЦ (ибо невыносимо становится), — и вызвали этим тройную истерику и Марата и Домова! Ну, наплевать! Но Вы нужны вполне здоровым ко времени собрания, и поэтому лечитесь серьезно и отнюдь не покидайте санаторий…»
И дальше Ленин писал, что в России очень плохо, сплошные провалы и о многих из тех, кто был желанен на совещании, ни слуху ни духу.
Рассеянно поднося ложку ко рту и иногда проливая суп на салфетку, засунутую за воротник, Дубровинский уносился мыслью в Париж. Надо ли было Владимиру Ильичу доводить до истерики «Марата» — Шанцера и «Домова» — Покровского своим нежеланием созывать отдельное заседание Большевистского Центра прежде совещания расширенной редакции «Пролетария»? Не поспешил ли он со своим «отстранением»?
Дубровинский оглядывал сверкающие чистотой стены, распахнутые окна, двери, сквозь которые втекали теплые волны весеннего воздуха, и ему вспоминался зимний вечер в финляндском санатории, когда он вопреки предостережениям Обуха принял твердое решение незамедлительно включиться в партийную работу. Правильно тогда он поступил? Правильно. А теперь на нем лежит куда большая нравственная ответственность. Он и член ЦК и член «узкой» редакции «Пролетария» и, наконец, тесно связан чисто человеческой дружбой с Владимиром Ильичем. Ведь именно это обстоятельство побуждает Ленина писать столь заботливые письма, а самому брать целиком на свои плечи неимоверную тяжесть все усиливающихся партийных раздоров. Но тогда это же обстоятельство со всей силой обязывает и его, Дубровинского, не пребывать здесь в благодушном покое!
Под таким настроением он тут же написал новое, очень горячее письмо Ленину.
И опять — как только почта сумела обернуться столь быстро! — держал в руках пакет с его ответом.
«Дорогой друг! Получил Ваше письмо и протестую самым решительным образом. Пусть мы сделали с Покровским ошибку (я готов это допустить и вину всецело взять на себя, ибо уговорил Григория я), но из-за этого Вам уезжать верх нелепости. С Покровским уже не поправишь теперь. Вызывать Мешковского до Власова и до областников (Щур цел и ручается, что от Москвы отзовист не пройдет, Лядов и Алексинский… — он теперь на Капри — тоже не пройдет. От Питера будет, говорят, антиотзовист) не к чему. Теперь — необходимо: дождаться plenum’а БЦ. Иначе склока будет расти, — а мы ее все же пресекли. Несомненно, что на собрании с Покровским Богданов дал бы десяток новых обид и втянул в них Покровского, теперь же одной обошлось. А эта была неизбежна: не преувеличивайте, право! „Озлобление“ и Никитича и Лядова и Покровского, вчерашних нейтральных, не случайно, а неизбежно: наросло дело. Наросло, и нарыв начинает взрывать, а утерпеть при вонючей склоке кругом не всегда утерпишь.
Но Вам ехать безумие. Мы здесь дотерпим еще месяц, будьте спокойны, без ухудшения дела. Вам же трепать нервы (Париж треплет нервы здорово) до собрания — верх нелепости.
Протестую 1000 раз: обязательно оставайтесь в санатории до самого plenum’а. Экономить 200–300 frs. глупо. Если Вы останетесь в санатории, мы будем иметь к plenum’у хоть одного вполне своего человека со вполне здоровыми нервами и не втянутого в мелкую склоку (здесь Вас втянут, будь Вы семи пядей во лбу). Если Вы уедете, Вы увеличите число взвинченных без пользы для дела.
Протестую решительно: ни в коем случае не уезжайте, а оставайтесь непременно в санатории до самого plenum’а.
От Власова вестей еще нет. Надо потерпеть. От Линдова было письмо: согласен приехать в принципе через 1–2 месяца. Это как раз выйдет. Орловский не отвечает. Как раз через месяц все будем в сборе и тогда увидим, а пока поправляйтесь толком и хоть Вы-то не нервничайте, христа ради…»