А что касается этого «Иннокентия»…
Трусевич надавил кнопку звонка.
Дубровинский только-только закончил свою речь на собрании партийных рабочих Нарвского района, рассказывая им о той борьбе, которую ведет Ленин за созыв экстренного съезда партии и против нелепой выдумки Плеханова и Аксельрода насчет «рабочего съезда», как дверь помещения распахнулась и ворвались полицейские. Под покровом черной осенней ночи они прокрались так незаметно, что стоявшие на охране дружинники не успели подать сигнала тревоги.
Свет погас. Впотьмах завязалась отчаянная драка, и кое-кто все же сумел прорваться сквозь полицейские заслоны, а Дубровинский, как и многие другие, был схвачен и со скрученными за спиной руками доставлен сразу в «Кресты», тюрьму, известную своим особо жестоким режимом.
С допросами не торопились. В первый же день Дубровинский назвался Макаровым. Предъявил паспорт. Ротмистр мило улыбнулся:
— Вы на этом настаиваете?
И, словно кошечку, погладил паспортную книжку.
— Ну, разумеется! С какой бы стати мне называть себя иначе? — ответил Дубровинский.
— А вы не придаете значения, господин не-Макаров, что тем самым вы добровольно затягиваете следствие? — с нежностью спросил ротмистр, совсем не придирчиво разглядывая паспорт. — Нам придется наводить справки там, где якобы выдан вам этот документик. Оттуда сообщат, что он подложный. Что вы тогда скажете? Придется открыть чистую правду. Почему бы не сделать это немедленно? Надеюсь также, что вы не станете отрицать своей принадлежности к руководству Петербургским комитетом РСДРП и что на незаконно созванном собрании рабочих вы произносили подстрекательскую речь?
— Отрицаю! И никаких показаний давать не стану.
— Ваше право, — охотно согласился ротмистр, — и ваша, возмутителей общественного спокойствия, обычная практика. Что же, счастливо провести вам время до выяснения вашей личности!
— Меня поместили в переполненную, душную камеру вместе с уголовниками. У меня легочная болезнь, я задыхаюсь от недостатка воздуха. Требую, чтобы меня освободили, — решительно заявил Дубровинский.
— И это ваше право. Однако до выяснения личности ничего изменить мы не сможем, — отозвался ротмистр. — Простите, может быть, неуместную шутку, но пока мы не знаем достоверно, кто вы, отчего нельзя полагать и вас уголовником? А касательно болезни вашей и недостатка воздуха, — если тюремный врач сие удостоверит, вам предоставят дополнительное время для прогулок. Впрочем, думаю, вы о всех наших порядках хорошо осведомлены, бывали уже в заключении.
Ротмистр не «думал», в департаменте полиции хорошо знали, с кем имеют дело. И отказ Дубровинского давать показания был для властей в известной степени на руку. Можно «медленно поспешая» выяснять его личность, можно вести бесконечные допросы, также всячески их растягивая, а опасный революционер тем временем будет сидеть в тюрьме.
Дубровинскому же тяжелее всего было переносить полную отрешенность от мира. Подать каким-либо образом голос на волю и добиться свидания с товарищами значило раскрыть себя и выдать других. Читать в тюрьме дозволялось только монархические газеты, а из них что узнаешь?
Он припоминал Сущевский полицейский дом и Таганскую тюрьму. Тогда было куда вольготнее. Одиночная камера — это же верх блаженства! Книги — почти какие угодно. Приносила передачи душевная и заботливая Мария Николаевна Корнатовская. Где она сейчас? И Анна Егоровна Серебрякова? Жаль, постепенно разрушились с ними связи. Кажется, они больше теперь тяготеют к эсерам. И все же разве забудется когда-нибудь их теплое человеческое участие?
Вспомнился и второй арест. Непроходящее чувство досады. Так нелепо накрыла полиция в доме Андреева! Тяжких восемь месяцев бездействия. Но революция шла на подъем, и тюремное начальство из личной осторожности опасалось жестоко притеснять политических. Рядом были друзья. Красин даже затеял отчаянную авантюру с подкопом. Приезжала на свидание Анна. Все это было возможно, когда Дубровинский для всех был Дубровинским. А теперь он — Макаров…
Теперь он Макаров и тем самым делает свои тюремные дни и ночи еще тяжелее. Режим в «Крестах» и всегда отличался необыкновенной строгостью, после же прихода к власти Столыпина стал и совсем невыносимым. Тюремщики знали, что революцию вновь загоняют в подполье и всяк сидящий здесь — кандидат на виселицу или на каторгу. Чего церемониться?
Осматривал врач. Покачал головой: «С вашим здоровьем да за такие дела…» И разрешил лишних полчаса на прогулку. Вот и все щедроты.
Особенно угнетали ночная духота, густой храп, от которого, казалось, сотрясаются стены. Лежа без сна, Дубровинский перебирал десятки вариантов возможного развития событий там, за стенами тюрьмы, чувствовал себя обязательным их участником. Иначе жизнь теряла смысл.
Побег — и такая мысль не раз приходила в голову — побег из «Крестов» практически невозможен. Остается ждать завершения следствия, суда, приговора. Так, может быть, все это поторопить, назвав себя собственным именем? Полиция до истины все равно докопается. А «манифест 17 октября», распахнувший было двери всех тюрем, еще раз уже не повторится. Впереди не ослабление карательных мер, а их усиление.
Но он не беспокоился о личных для себя последствиях. Важно было, пока живешь, пока есть силы, не оставаться в бездействии. И неосторожным поступком не причинить ущерба общему делу.
Иной раз ему виделось, что цель борьбы уже достигнута. И думал о молодых, о новых поколениях, ради счастья которых он сейчас томится в этой грязной, душной камере, а многие из его товарищей сложили свои головы; и думал, что истинные радости будут ожидать молодых только в том случае, если они не остановятся, а пойдут дальше своих отцов. Идти только вперед и вперед, пока не остановится сердце.
Анне одной тяжело. Конарский когда-то в яранской ссылке возмущался тем, что он, Дубровинский, революционер, обзавелся семьей. Но ведь и сам Конарский ныне женат. Когда приходит любовь, она не спрашивает, чем ты занят. Егор Канопул, предвидя возможную гибель, последние слова оставил любимой, и Шорникова — решительная женщина — надломилась, услышав страшную весть. Им, женщинам, любовь достается труднее. И все-таки правы сестры Менжинские, что полностью посвящают они жизнь свою революции. И хорошо — почему-то мысленно представилась Людмила, — что не теряют они при этом своего, чисто женского обаяния. Нет, нет, служение какой угодно высокой идее не может, не должно отнимать у женщин красоту и нежность!
Наступало утро. Он поднимался с жестких нар, измученный бессонницей, в липком поту от духоты, под гогот и матерщину уголовников. При каждом вызове к следователю он повторял требование: перевести его в одиночку или в общую камеру к политическим заключенным. Тот же прежде мило улыбавшийся ротмистр теперь выслушивал его все суше и суше. Отвечал сдержанно: «К сожалению, господин не-Макаров, одиночки все заняты, а в общую камеру к политическим до выяснения вашей личности я поместить вас не могу. Согласен, соседи ваши далеко не ангелы, но… Вот если бы вы помогли нам…»
И Дубровинский наконец назвал свое имя. Только это. По-прежнему отказавшись давать какие-либо показания. Пять месяцев тихой, упорной борьбы не сломили его, назвал он себя не как побежденный. Просто он отчетливо понял, что подлинная его фамилия давно известна и что подольше подержать его в «Крестах» полицейским властям только выгодно.
Теперь уже как Дубровинского его по этапу передали в Москву «для доследования по совокупности дел». Но здешние тюрьмы оказались переполненными еще больше, чем петербургские, и Гершельман, московский генерал-губернатор, на рапорте Климовича, начальника охранки, наложил размашистую резолюцию, из коей следовало, что «до вынесения приговора мерой пресечения для Дубровинского может быть избрана подписка о невыезде».
Он выехал из Москвы в тот же день, когда перед ним распахнулась дверь тюрьмы. Ему хотелось скорее заиметь «свой» вид на жительство, а «выправить» его возможно было только в Курске. Он получил новый паспорт в том же полицейском управлении, где однажды столкнулся с братом Григорием и тот потребовал от него замены отцовской фамилии.