Ленин тихонько рассмеялся.
«Законы природы… Есть много, и очень разных, законов. Одни полагается исполнять со всей прилежностью, другим — сопротивляться, ибо не все законы природы полезны и хороши для человека. Не признаю законов, которые способствуют накапливанию, по вашему определению, дорогой Иосиф Федорович, во „всех клеточках тела“ этакой, знаете, отравляющей грусти и сожаления о содеянном. Не заполняйте отравой „всех клеточек тела“! Храните в памяти, в сердце, в душе, черт возьми, удачи свои! Да, да, прежде всего удачи!»
Несколько раз прошелся по комнате, задевая плечом разлапистый филодендрон, занимающий лучшее место у окна. Остановился, ладонью успокаивая кожистые, разрезные листья, и снова зашагал. А он, Дубровинский, молчал. Слова Ленина ему были приятны той открытой дружеской простотой, которая сразу сближает, делает излишними многие общепринятые церемонии, И все-таки что-то сдерживало. Может быть, некоторая разница в возрасте — все же семь лет, разница в житейском и политическом опыте? Или просто обаяние личности, этот лучащийся душевной теплотой взгляд, от которого тем не менее почему-то робеешь? Ах, как жаль, что такая встреча не состоялась значительно раньше! Не было бы сделано и многих ошибок.
За окнами, внизу, по булыжной мостовой тяжело прогрохотала телега. И сочный молодой голос, казалось, прорезался сквозь стекло: «Э-эй, мила-ая!» Ленин откинул штору, вгляделся в темноту.
«Мрак. И огоньки вдалеке, будто в рассказе Короленко, — проговорил он, отходя от окна. — До чего же памятны мне все прошлые питерские ночи! Темные. И с обязательными огоньками вдалеке. Вы не представляете себе, Иосиф Федорович, как я томился и свирепел в этой самой благополучной и благонравной, филистерской Женеве! А в особенности в Стокгольме, на пути сюда, ожидая, когда я смогу пересечь границу, чтобы включиться в кипящее, живое дело. Знаю, самодержавием гайки отвинчены ненадолго, только бы ослабить чрезмерное давление пара, за которым может неизбежно последовать взрыв. И все же! Надо немедленно использовать преимущества, созданные переменой обстановки. Легальная газета! Восьмидесятитысячный тираж! Взяться как следует — и сто тысяч! И все на родной земле, без необходимости организовывать сложнейший транспорт, как для первой „Искры“, по морям да по волнам».
«Помехи встретятся и сейчас…»
«…и предостаточные! Готов к ним. Но вы счастливчик, Иосиф Федорович, да-да, счастливчик, — несмотря на все старания российской охранки закатать вас покрепче и подальше, революция, эта хорошая наша революция, развивалась и все время развивается у вас на глазах, при вашем непосредственном участии».
«Есть и заграничная охранка, Владимир Ильич, и я боюсь, что она уже передала вас с рук на руки нашей».
«Вполне вероятно! Даже больше, чем вероятно. — Ленин резко повернулся на каблуках. — Петр Иванович Рачковский, который ныне процветает здесь в качестве вице-директора департамента полиции, будучи деятелем заграничной охранки, не спускал и там своих всевидящих глаз, но взять меня — руки коротки. Не позволяли тамошние законы. В отличие от вас, которому постоянно приходилось работать под сенью законов российских».
«Потому мне и не удалось сделать ничего существенного. Ведь тюрьмы и ссылки — невозвратимая потеря времени».
«Ерунда! — Ленин сделал несколько шагов к столу. И повторил: — Ерунда на постном масле! У революционера, если он действительно революционер, не бывает, не может быть невозвратимо потерянного времени. И вы не наклепывайте на себя — вы тоже не теряли. У вас его отняли. А это совсем другое дело. Вы скажете: вот придира к словам! Что в лоб, что по лбу. Потерян или отнят у человека кошелек с деньгами, результат тот же самый — денег-то нет. Но в первом случае виноват только сам разгильдяй, недотепа, который не умеет беречь свое достояние, и обращать ему свой гнев не на кого больше, кроме как на самого себя. Во втором случае виновен грабитель, насильник, и пострадавший не только сам обязан со всей яростью вступить с ним в борьбу, но и призвать на помощь весь честной народ. Как видите, разница есть. Итак, злитесь, и как можно свирепее, на тех, кто отнял у вас время. А насчет потерянного… Неужели в тюрьме и в ссылке, полагаете сами, вы бездельничали?»
«Нет, разумеется, в прямом смысле не бездельничал, — сказал он. И закашлялся. — Прочитал множество книг. Достаточно хорошо изучил немецкий язык, могу свободно переводить».
«Ну вот видите! — удовлетворенно воскликнул Ленин. Присмотрелся: — А что это вы покашливаете? И за щеку держитесь? Простужены? Зубы болят?»
«Да так… пустяки!» — Он отнял руку от щеки. Сделал это почти совсем автоматически, подсознательно боясь, что его ноющий зуб может оказаться, хотя бы и на короткое время, предметом разговора. Боль, на которую и жаловаться даже как-то неудобно. А кашель — и тем более дело давнее. Привычное.
«Препоганая штука, — не согласился Ленин. — И нелепейшая, если человек с зубной болью находится на квартире дантиста, но по совершенно другому поводу. Мы сейчас обратимся к заботам нашей любезнейшей хозяйки».
«Да что вы, Владимир Ильич! Терять время?»
«Опять спор о потере времени! — Ленин вынул из кармана часы, взглянул на циферблат, с досадой щелкнул ногтем по крышке. — Гм, гм! Времени у нас действительно маловато. Но зубы, если болят, совсем не пустяки. В десять часов вечера назначено расширенное заседание Петербургского комитета, мне крайне необходимо высказать там некоторые соображения к завтрашнему пленуму ЦК относительно созыва Четвертого съезда партии. И мне еще хотелось бы расспросить вас о Кронштадте. Но пусть сегодня вами займется Юлия Ивановна. Нет, нет, никаких возражений! Лечитесь! Революционер должен быть „зубатым“. В прямом и переносном смысле этого слова».
Дубровинский стал горячо возражать, доказывая, что он вполне способен продолжать разговор. Другое дело, если сам Владимир Ильич, по существу, прямо с поезда, первый день в России, в Петербурге…
«Те-те-те! — перебил Ленин. — Эк, куда вы клоните! Вот именно в первый день я и должен всюду поспеть. На свежий взгляд, на свежую голову все видится, слышится, делается лучше. Первый день — это всегда самый большой и самый важный день. Если бы все дни подряд были только первыми! И коль вы действительно способны продолжать разговор — расскажите подробнее, что произошло в Кронштадте? Вы были, я знаю, участником этих событий».
Ленин уселся за стол, боком к Дубровинскому. Несколько раз провел рукой от виска к затылку, приглаживая мягкие редкие волосы.
«В Кронштадте, Владимир Ильич, произошла тяжелая и горькая ошибка. Восстание там зрело давно, было неизбежным…»
«…и необходимым! — вставил Ленин. — Как и по всей России!»
«И необходимым, — подтвердил Дубровинский. — Но точно разработанного плана — по дням и часам — не было. А приблизительные сроки — имелся в виду самый конец октября — это для боевых действий губительно. Восстание получилось стихийным. И вот — много убитых, раненых. Почти четыре тысячи арестованных, которым грозила виселица, если бы не забастовали все питерские рабочие».
«Вы сказали: „ошибка“. Люди не понимали, во имя чего берутся за оружие, или не знали, как действовать?»
«Кронштадт был раскален еще с прошлого года, когда по приказу командования чуть не насмерть запороли розгами матроса Кандыбина. А мы не сумели взять руководство в крепкие руки, не сумели провести свой план. Стихия опередила нас».
«Прошла ровно неделя между вашим выходом из Таганской тюрьмы и началом кронштадтского восстания, — как бы про себя отметил Ленин. — А в тюрьме вы просидели восемь месяцев. — И громче, резко: — Да, вы правы, это скверно, архискверно, когда стихия опережает нас! „День за год!“ — вот лозунг, которому обязаны подчиняться борцы в период революции. Они должны быть впереди стихии, угадывая ее возможный взрыв, и, во всяком случае, при взрыве немедленно становиться во главе движения! Тут я с вами согласен полностью. Итак, восстание началось раньше, чем предполагалось в Петербургском комитете. Что непосредственно послужило тому причиной?»